Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 33



Перед самым крыльцом Люба споткнулась-таки крепко, выронила один сапог, а пока поднимала, санитары втащили носилки внутрь, дверь хлопнула, дежурная сестра пуленепробиваемо встала на пути: низ-з-зя! Через десяток минут Любе вынесли остатнюю одежду матери и обрадовали: вечером, а лучше завтра утром можно принести передачу.

Днем Любе скучать и тосковать особо не пришлось: пока вздремнула с дороги чуток, потом генеральную уборку затеяла, затем с этой "падлой" Катькой разбиралась всерьёз - дело дошло до визгов, ора и воя, а там и на работу в третью смену надо вприпрыжку бежать. На работе - Люба корячилась сортировщицей угля на разрезе - тоже особо не раздумаешься. Да и успокаивало Любу то, что передачу разрешили: значит, не так уж дела с матерью плохи. Ой, а передача-то? Чё тащить-то?

Люба специально задержалась после смены, дождалась столовских, выпросила-вымолила у них бутылку молока, булочку свежую и пару котлет. На рейсовом автобусе добралась в село, бросилась к больнице. Предчувствие давило грудь, сушило горло.

Дежурная сестричка на сей раз оказалась знакомой. Люба воспрянула: глядишь, и в палату пропустит... Но та огорошила:

- Ой, Люба, мать твою в область ночью увезли. Ой, плохо ей!

У Любы ноги подкосились. Пососала валидольчику, отдышалась - полетела на автостанцию.

В Абакане, в областной больнице, ей удалось прорваться к матери. В палате - коек десять. Неують, вонь, стоны. Мать наша, сколько мы себя с Любой помнили, никогда, ни разу не попадала в больницу, всегда лечилась дома, сама. И вот последние дни своей безрадостной исковерканной жизни Бог сподобил её провести в типично мерзкой больничной клоаке.

Впрочем, когда Люба втиснулась в двери палаты, Анна Николаевна была ещё жива, и врач - замотанный седой дядька с бородой и в очках - забормотал нечто успокоительное: мол, ещё можно надеяться, всё бывает, прилагаются все усилия... Люба с тоской и жалостью смотрела. Глаза матери были закрыты, крепко зажмурены, а рот, напротив, приоткрыт, словно застыл в нем беззвучный стон муки. Хищный гибкий провод капельницы присосался к сгибу руки и, казалось, вытягивает из матери последние соки. Люба поняла - она мучается от неизбывной боли, окликнула:

- Мама... Мама!

Веки её дрогнули, шевельнулись, но не открылись. Люба заплакала навзрыд. Её вытолкали прочь.

В коридоре Любу подхватила суровая морщинистая медсестра, потащила к врачу. Усталый дядька, протирая сосредоточенно очки и упорно смотря в сторону, пробормотал:

- Вы это... если родственники где... надо телеграммы давать... Я заверю.

Люба поняла - всё.

На больничном крыльце она углядела сквозь слёзы жадный зев урны, хотела высыпать в него содержимое пакета - уж целый день таскается, - но спохватилась: кто ж нынче мясные котлеты да молоко выбрасывает? Присела на ближайшую лавку, давясь слезами и всхлипами, принялась жевать, запихивать в себя драгоценную еду...

Мать мучилась ещё трое суток. Проклятая таблетка, попав в перенасыщенный химией организм, замкнула какую-то цепь. Вспыхнула химическая реакция. Мать начала гореть изнутри. Языки химического пламени прорывались наружу, выступая по коже тёмными зловещими пятнами. На краткие мгновения выплывая из беспамятства в жизнь, мать тут же, захлебнувшись жуткой болью, снова проваливалась в тьму. Сердце её в конце концов не выдержало, остановилось - болевой шок.

Такого мучительного конца не пожелаешь и врагу своему. Подобных предсмертных пыток достоин разве что грешник из грешников, каин из каинов, да и то... За что же Господь наказал смертью такой Анну Николаевну Клушину, мать мою?..

Но ещё более непонятно, почему жизнь у нее сложилась такая тяжкая и мучительная, почему Бог наградил её такой безрадостной судьбой?

Ибо мать моя умерла страшно, но ещё более страшно она жила...

2

Моя мать, Анна Николаевна Клушина, в муках появилась на свет аккурат через год после октябрьского переворота, в самый разгар революции. Просуществовав на этом белом, а вернее - черном свете 70 лет, она ушла из жизни в муках весной 1989 года, аккурат в самый разгар новой революции. Таким образом, жизни настоящей и подлинной моя мать, Анна Николаевна Клушина, в сущности, никогда и ни разу - ни одного денёчка - не видала.



Родители её и старшие братья жили хотя бы воспоминаниями о прошлом. Мы, дети её и внуки, живем всё же надеждой на будущее. Её судьба ушла на экономические и политические эксперименты.

В этом и - боль.

Передо мною - старая туманно-чёрная фотография на плотном бессмертном картоне. По краю картона, с лица, оттиснуто фирменно несколько медалей и слова ненашенским шрифтом - "САВINEТ РОRТRАIТ", а на обороте, уже по-русски, - "Ивана Петровича Горбунова. Нерчинскъ". Вот тебе и провинция! На всю фоторубашку размашистым завитушечным почерком, каковым в наше время уже не пишет, вероятно, никто, чёрными чернилами, похожими на тушь, сверху вниз начертано: "На добрую память отъ братьев Клушиных:

1 - Павел  15 лът

2 - Николай  12 лът

3 - Александр  10 лът

4 - Михаил  8 лът

5 - Виктор  5 лът

6 - Вадимъ  3 лът

7 - Алексей  2 лът

Iюля 23 дня 1915 г."

На лицевой стороне фотографии - лесенка: семь братьев стоят шеренгой, и каждый следующий брательник ровнёхонько на голову ниже предыдущего. Это мои дядья. Из них я знаю и поныне, слава Богу, здравствующего Вадима Николаевича, да помню дядю Мишу - видел я его в последний раз в незапамятные времена, когда мне было всего-навсего шесть годков.

На фотографии этой исторической нет ещё моей матери, а также не хватает уже и двух её братьев, умерших во младенчестве. Нет и родителей. Вместе с детьми они почему-то не снялись. Их фотопортреты сделаны каждый отдельно и, вероятно, в тот же самый день. По тогдашним меркам, поход в фотоателье (так ли это тогда называлось?) - событие не из рядовых.

Отец семейства, Николай Николаевич, на поясном портрете, красавец мужчина - в стоячем воротничке, свободном атласном (что ли?) галстуке, в сюртуке. Пробор, как и у меня, его внука, с левой стороны, в глазах чуть-чуть заметна сибирская раскосинка.

Супруга его, Софья Павловна, снята во весь рост. В темном, свободного покроя длинном платье, из-под подола выставлен левый ботиночек, но это не из кокетства: чувствуется - фотограф приказал и облокотиться на подставку с корзиной цветов, и выставить кончик ботинка. Софья Павловна в меру, как и подобает матери большого семейства, полновата, во взгляде и напряжение перед грозным выпуклым зраком объектива, и непреодолимое природное добродушие. Господи, а лет-то им обоим - и Николаю Николаевичу, и Софье Павловне - не более чем по сорока. Я сейчас уже пребываю в данном возрасте.

Смотрю на фотографии, смотрю-всматриваюсь и готов кусать себе локти: до чего же был я преступно нелюбопытен, равнодушен, глуп. Нет, муттер много мне рассказывала о своей семье, о своем детстве, но так давно, когда я сам ещё ходил в коротких штанишках. Взрослея же, становясь старше, я становился и всё толстокожее, всё твердокаменнее и напыщеннее. Мне уже неинтересны становились мемуары матери, я бежал их, отмахивался от рассказов-воспоминаний Анны Николаевны.

Жутко особенно вспомнить свой последний при жизни матери вояж домой. Привёз я жену - показать ей свои пенаты, а её, в свою очередь, показать пенатам и родне. Погостили мы в Новом Селе всего ничего - дней десять.

И за эти десять дней я поговорил с матерью всерьёз, наедине, по-сыновьи не более нескольких минут. Всё казалось-мнилось: ладно, успеется - то на реку надо спешить, то в кино, то заветные новосельские уголки жене показывать.

Лежим-валяемся как-то с женой на кровати (той самой!) после обеда, слушаем Вилли Токарева - Катька раздобыла бобину с контрабандными тогда ещё записями. В области желудка приятная тяжесть ощущается, в голове туманчик лёгкий от ста пятидесяти дефицитной жидкости, думать и шевелиться лень. Назавтра нам уже улетать. На кухне позвякивает посуда - мать хлопочет. Девчонок дома нет. Люба - на смене.