Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 23

Манькевич побледнел.

– Где? – спросил он.

– Две или три перед ратушей Старого города, протиснуться там было небезопасно одетому по-немецки, потому что там капоты правят, – говорил Дрогомирский, – одна точно под Бернардинами, её будет видно из замка.

От этих новостей все замолчали. Посидев ещё минуту, я пошёл поглядеть, что делалось. Мне не грозила никакая опасность.

Мундир и рука на перевязи достаточно меня защищали.

Эта весенняя ночь, которую мы на деревне не раз проводили, слушая соловьев и упиваясь ароматом лесов, в городе приняла зловещий характер.

Она совсем не была похожа на памятную мне ночь битвы, колоколов и грохота пушек. Город внешне был спокоен, а не спал… из верхних окон, иногда осторожно отворяемых, высовывались тревожные головы, пытающиеся вслушаться в ропот и разглядеть темноту, из которой он выходил. Свет везде был погашен. Только из шинок вспыхивали красные зарева, на фоне которых появлялись какие-то чёрные грозные фигуры и трудные для распознания. Иногда городские часы выбивали безжалостное время. Замок стоял чёрным, но около него явно ходила удвоенная стража, двор был полон городской гвардии. За толстыми занавесками окон мигали светлые полосы… никто там, верно, не спал.

В Краковском молчащая кучка окружала место, на котором ставили виселицы, а отголосок секиры среди ночи, обрабатывающей эти кладбищенские брёвна, разлегался трагично. Несколько факелов освещало эту погребальную сцену, более страшную тем, что ей вторил иногда пронимающий смех, какой-то оскорбляющий жизнь смех. Постояв здесь, я пошёл к ратуше. Тут было гораздо шумней. Во всех окнах светилось, люди входили и выходили, карета Закревского стояла запряжённая. Вооружённая стража менялась. Под боком наивысшей Рады тут же собиралась толпа, тут же три виселицы, одна из которых из соснового белого дерева на тёмном фоне домов поднялась уже готовая к принятию виновников, даже кто-то на неё верёвку повесил, на котором не сразу я узнал задушенного пса, вращающегося вместе с верёвкой. На страже этих грозных лесов лежали, сидели, стояли толпами люди, каких редко в белый день увидишь. Были это, видно, собранные охотники до резни, некоторые подвыпившие, чёрные лица, загорелые, порванная одежда наброшена на плечи, чаще всего – только грубо плетённая рубашка. Некоторые тянули песенку. Иные бормотали что-то невразумительное и смеялись, указывая на ратушу.

В предсени я встретил задумчивого Килинского, который стоял и, как всегда, когда его что-нибудь раздражало, покручивал несчастный ус.

Несмотря на ночь, он узнал меня и взял за руку, он был гораздо менее уверен в себе, чем вчера.

– А что? – спросил я. – Вы не смогли их склонить, чтобы разошлись?

– Это напрасно, – шепнул потихоньку мастер, – уже и Закревский, и Мокроновский пробовали, народ должен иметь справедливость. Но что же вы хотите, – добавил он, – это потому, что ясно вельможные свободно продают родину и проходит им это безнаказанно. Я возвращаюсь из замка, – шепнул он мне, – я ходил, милостивый государь, в делегации, дабы успокоить наияснейшего. Никогда его таким не видел. Всегда, бывало, улыбается и радуется, а сегодня был как бы злой… только по-своему и страшно по-пански выглядел, а слова лились из его уст без остановки и глаза имел слезливые. Потому что это, сударь, всё приятели… самые лучшие были дружеские отношения.

– Вы говорили с королём? – спросил я.

– А как же! С респектом, но как следует… по-обывательски, – сказал Килинский. – Когда я упомянул о предателях, наияснейший пан даже сказал мне: «Все у вас предатели… скоро мне скажите, что я тоже такой!» – и начал ко мне приставать, чтобы я использовал своё влияние на людей и старался их отвести от эксцессов. Затем я сказал ему: «Наияснейший пане, ваш замок хотя бы нашей грудью обороним, чтобы ваше величество не страдали, но что касается тех панов… я тут уже не могу ничего…»

Король заплакал…

Побродив по городу и тревожно посмотрев на виселицы, к которым прибили утром огромные таблицы с надписями: «Наказание изменникам родины», я потащился отдыхать домой. На улицах толпы людей, правда, немного поредели, но было видно, что наплывают другие. Виселицы охраняли стражи.

Едва я только задремал, меня разбудил белый ранний блеск весеннего дня, колокола звали на заутреню… я оделся и вышел.





Улицы были снова полны, все главным образом теснились вокруг ратуши. Вооружённая, приукрашенная национальная гвардия ждала у предсеней словно какое-нибудь торжественное событие. Я узнал, что собирался суд и что за арестантами должна была как раз идти гвардия, которая, построившись, с командиром впереди, двинулась. Народ всюду перед ней расступался. Увидев меня в толпе, старая Ваверская дала мне знак, чтобы вышел к ним, поскольку каменица стояла так, что из окон её всё было замечательно видно. Поэтому я охотно туда направился, потому что также хотел увидеть Юту.

Я нашёл её в комнате, вдалеке от окна с красными от плача глазами.

– Смотрите же, – обратилась старая Ваверская ко мне, – кто поймёт её? Как нужно было биться, летела почти в огонь, а теперь, когда народ хочет справедливость учинить, плачет и не может на это смотреть.

– Пани мастерова, – сказал я, – я этому не удивляюсь, грустный был вид… стыд и боль…

– А! Пусть негодяи висят! – махая рукой, воскликнула Ваверская. – Довольно карамелек наелись за московские деньги… Мне их жалеть?

Юта ничего не говорила, желая её отвлечь, я подошёл к ней, но она была рассеянная, печальная и погружённая в себе.

Мать же села у окна и так занялась видом, который был перед глазами, что оторваться от него не могла. Мимовольно вырывались из её уст слова и выкрики.

В обычный час гвардия отвела узников в ратушу. Только тут народ начал так тесниться и окружать её, что если бы я хотел выйти, не было возможности. Глядя сверху, видны были только шапки, головы, чубы, капюшоны и плечи той толпы, среди которого не на булавку не было свободного места. Глаза всех обратились на ратушу… царило глухое молчание…

Продолжалось это долгих четыре часа… только иногда прерываемых голосами, которые требовали наказания предателей.

Поздней мы узнали, что суд выступил, хотя с поспешностью, которой требовал народ, желая сохранить судебные формы и не дать ему самому себе отмерять справедливость, с полной уверенностью вины; издаёт декрет. Бумаги, найденные у Игельстрёма, свидетельствовали, что они брали деньги и что за них обязывались быть послушными приказам иностранного правительства. Их собственные подписи на квитанциях осудили их. Суд должен был выдать смертные приговоры всем.

С полудня всё двинулось на площадь и у ворот ратуши закипело… Окна были полны голов, люд на площади двигался как волна.

Признаюсь, что хоть не без какого-то отвращения и тревоги, я стоял рядом с Ваверской, чтобы что-то увидеть. Юта не двинулась со стула – смотрела дико, понуро на стену. В воротах сначала показался мужчина высокого роста, весьма красивой фигуры, панского, нежного лица, одетый в зелёный ватный кафтанчик, видно, как будто его после бессонной ночи из тюрьмы забрали… Шёл смелым шагом… к виселице… сам встал на лестницу и хотел что-то говорить. В эти минуты крик тысячи возмущённых людей заглушил его.

Юта закрыла глаза, я смотрел как ошеломлённый. Какое-то время он стоял наверху, спокойный, почти презрительным оком меряя толпу. Зрелище было действительно трагическое. Его величественная фигура не изменилась, не вздрогнула… достал из кармана светящуюся табакерку, взял понюшку, отдал её палачу и сам себе надел петлю.

Я не имел силы смотреть на экзекуцию двух других, которая прошла быстро – народ молчал, толпы стояли долго… но дикий первый окрик уже больше не повторился. Гробовое молчание, ропот… некоторые начали уходить. Вид смерти всегда волнует самых бесчувственных и беда тем, которых он распаляет.

Не знаю уже, как исполнили приговор над четвёртым узником, которого казнили напротив Бернардинов под замком… так что король из окон мог видеть до четырёх часов пополудни оставленное тело.