Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 23

Я устыдился, но суровый тон старца немного меня задел, он почувствовал это, видно, и сразу смягчился.

– Ну, ну, – сказал он, – будь терпеливым, всё постепенно сделается. Тут первая вещь – спасти как можно больше людей, нет времени баловать.

Я вынужден был молчать. Во время перевязки медик меня измучил, но конец концом, стиснутая рука казалась мне больше моей – чувство возвращалось. Я решил попробовать хоть подняться с послания, и достиг этого. Ноги мои качались, но я стоял… Я посмотрел на себя… Выглядел ужасно. Мундир был пошарпанный, порванный, перепачканный, прострелянный… местами висели из него вырванные куски… холод ходил по моим костям.

– Отец мой, – отозвался я, опираясь на палаш, который нашёл при себе, – отец мой, я с четырёх часов утра ничего во рту не имел.

Бернардинец что-то забормотал.

– Что же я тебе дам, дитя моё? – спросил он, глядя на медика. – Рюмочка вина не повредит.

– И кусочек хлеба, – прибавил медик, – солдату не повредит, потому что о бульонах нет речи. Второй день, как, наверно, уже во всей Варшаве ни одна хозяйка не оставила на кухне ничего, только, пожалуй, испуг для его величество короля.

– Этого пани генералова должна была бы, пожалуй, как ребёнка, с ложечки кормить, – сказал бернардинец, – потому что сам бы её в руке не удержал, такого ему страха нагнали… А имел гостей до чёрта, потому что все предатели, какие были в городе, все под его крылья пошли прятаться. Ожаровский, Анквич, Можинский, Забелло, Коссаковский, Масальский… все там сидят… хорошо, что их известно, где искать.

Поставив фонарь, ксендз пошёл за вином и хлебом; я сел к нашедшемуся столику. Я нашёл еду и даже тарелку бульона, с прошлых дней, видимо, припрятанного.

Каким мне это всё выдалось после долгого голода – описать этого не сумею; никогда в жизни ни одно яство и напиток не казались мне такими вкусными, такими чрезвычайно ароматными и отличными. Я чувствовал, как моя кровь начала живей бегать по жилам, как в меня вступила сила. Я мог уже смело идти. Я встал, чтобы поблагодарить старичка, поцеловав его руку. Он смеялся от радости.

– Ты, правда, собираешься? – спросил он.

– Ничто меня не задерживает, только рука болит, а пролежать бы не смог, – ответил я, – пойду.

Он молча перекрестил меня и проводил, запалив фитиль, до калитки.

Начинался день… Был утренний час, но город ещё весь был в движении и слышались выстрелы. Здесь, около бернардинского монастыря и замка мне показалось пусто. В замке в двух окнах за шторами был виден бледный свет… Излучение как бы от потухающего пожара распространялось по Медовой и Святого Юрака. Иногда среди них блестело живей и глухой гром разлегался по ним, словно окрик толпы… то выстрелы ручного оружия сыпали градом и умолкали… Туча чёрного дыма, разложившаяся широко, как тяжкий саван, подшитый пурпуром, растянулась над городом. Опираясь на саблю, я медленно шёл дальше, направляясь к Медовой. Приближаясь к ней, я начал спотыкаться о трупы. Они лежали чёрными кучами, только восковые их лица издалека светились, как бледные пятна. Русские солдаты, мальчики и ремесленная челядь, женщины в порванных платьях лежали вместе. Кое-где в водостоки стекала чёрная кровь и стала густеть, покрытая пеной.

В некоторых каменицах окна были повыломаны, ставни висели на крючках, потрескавшиеся ворота повалились на брусчатку… Видимо, прошли здесь русские и оставили после себя пустошь… перед одним из домов выкаченные и разбитые бочки, из которых вылилась водка, отдавали запахом спирта, смешанного на земле с грязью и кровью.

У одного магазина стоял труп, который хотел его, видимо, защитить, пуля попала ему в голову, он осунулся только и, костенеющими руками схватившись за дверь, так и застыл. Вид был страшный, кровавый, болезненный… я отворачивал глаза, но куда я их поворачивал, встречал людские тела и многие из них были уже донага раздеты. На одном фонаре висел труп и раскачивался ветром, а железо под ним скрипело. Темнота медленно уступала дневному рассвету…

Я дошёл до дворца Игельстрёма… нашёл его в руинах, остатки горели. Вокруг стояла группа людей, иные что-то доставали из пожарища, напротив был открыт костёл капуцинов, а лестница была устлана трупами русских.

Повсюду чернели стены торчащими в них пулями, кусочками осыпалась с них штукатурка, окна были поломаны, щепки лежали на тротуаре, по которому из-за трупов пройти было трудно. Запах гари делал воздух удушливым, чёрные куски сгоревших бумаг ветер нёс от дома Игельстрёма и почти устилал ими дорогу. Странные стоны доносились из подвалов под домами. В доме сапожника, где я недавно имел убежище, на пороге лежала мать, прижимая к груди убитого ребёнка, труп другого прижимался к ней… кусок стены лежал обрушенный на тротуар.

Со стиснутым сердцем спешил я в дом Карася к Манькевичам, тем более встревоженный, что как раз на Медовой, из соседства посольства, был наибольший ущерб.

Уже издалека увидев забаррикадированные ворота, я вздохнул легче. Фасадная стена была прострелена, окна побиты, но вход был заперт. Железные ставни внизу были также нетронуты… Я мало имел надежды достать до каменицы, однако же, опёршись о стену, начал стучать. Старый сторож привык узнавать меня по масонскому стуку, которому я его научил. Я бессмысленно повторил его несколько раз, находя, что крик был бы напрасен. Зарешечённое в воротах и изнутри окошко было закрыто… его открыли.

– Кто там? – спросил старый Филипп.





– Я! – ответил я слабым голосом. – Живы ли? Ничего с вами не случилось?

Вместо ответа отворилась калитка, Филипп впустил меня, не говоря ни слова, и тут же запер. Во мраке я увидел руки на прикладе и расплакался.

– А Манькевичи? – спросил я.

– Господь Бог нас сохранил! – шепнул Филипп. – И только Он, потому что с тыла были москали и грабили; трёх человек убили, а одну женщину порезали саблей… но времени не было сюда достать.

Обняв сторожа, я направился к двери деда.

Не забуду также никогда и того вида, какой меня поразил, когда я, впущенный в комнату, вошёл в покой деда. Старик лежал на кровати со сложенными руками, в которых держал чётки. Знать, готовился в любую минуту к смерти, так как имел на груди крест и в руках медальон. Немного подальше с жёлтой громницей в руке, обвязанная поясной лентой, спокойно стояла на коленях старушка Манькевичева у стула, на котором была раскрыта толстая книга, и проговаривала невзволнованным голосом литания к патрону доброй смерти, св. Иосифу.

Когда двери потихоньку отворились и я показался на пороге, пани Манькевич повернула глаза, заметила меня, но не прервала молитвы. Я стоял, они проговаривали её аж до антифоны, старичок тихо повторял:

– Молись за нас!

Только после окончания литании старушка встала, опираясь о пол, и воскликнула:

– Слава Иисусу! Сируц жив!

Дед, который думал, что вошёл слуга, головы не поднял и не видел меня, вскочил с кровати и крикнул:

– Сируц, дитя моё! Ты жив!

Я пошёл поцеловать их руки, только сейчас они увидели окровавленную руку на перевязи и порванный на мне мундир.

– Ты ранен, бедняга! – воскликнула старушка. – Рука… что же? Сломана…

– Благодарим Бога, что живы! – ответил я. – Мы пережили страшные минуты.

– Дитя моё, – отпарировал старик более спокойным, чем раньше, голосом, – это было не то, что тебе, биться и, защищаясь, подвергать себя опасности, но нам тут, безоружным, столько часов неизбежной смерти ожидать пришлось и слышать её, ходящую вокруг… пробирающуюся в дом, долбящую в дверь, штурмующую ставни, отдаляющуюся на минуту и возвращающуюся снова… и ждать, и молиться – и чудом уцелеть…

Голос ему изменил, отдышался и говорил далее:

– Кто же знает? Вернутся, может, ещё, и тогда месть их не будет уважать никого.

Выстрелы, слышавшиеся в отдалении, этим словам старого Манькевича придавали некоторое правдоподобие.

– Выгнанные из города, они свяжутся с пруссаками, ударят на нас… вырежут нас в пень… это несомненно! – добавил старичок.