Страница 1 из 20
Юзеф Крашевский
Безымянная
Józef Ignacy Kraszewski
Bezimie
© Бобров А. С., 2016
Переводы посвящены Ольге Артамоновой
Том первый
Нет более грустной поры года для жизни, чем хмурая осень, которая, кажется, ведёт к могиле природу и человека… Самая отвратительная весна – это ещё надежда, за ней светит солнце жизни; самая суровая зима – это уже рассвет весны – но эти серые дни, слякотные, ветреные, эти скелеты высохших деревьев, жизнь, остановленная повсюду, стёртые краски, медленно остывающее тепло – всё короче солнце, в самые молодые сердца вливаются грусть и сомнение. Иногда хочется умереть, а душа бунтует против этой медленной пытки. Кажется, что от этого сна и онемения свет уже не пробудится… А в густоте пущ, в голых степях, где носится и воет ветер – в диких закутках нашей страны – для бедных людей, для бедных хат, для болезненных тел, для тоскующих душ… какие же это страшные часы для выживания!!
Человек хотел бы так лечь, уснуть, как, согласно преданиям, деревенеют и ложатся спать сурки и медведи и не разбудить их даже жаворонками и зеленью.
В такой тоскливый вечер бурной осени в маленькой усадебке, неподалёку от опустевшего панского дворца, расположенного над дорогой, которая к нему вела, в очень бедной комнатке, кем-то старательно и аккуратно поддерживаемой, две молчащие, грустные женщины сидели у камина, в котором немного сухих веток, горя неровным пламенем, то бросали свет яркими поясами на комнату, то погружали её в темноту…
По-вдовьему, по-сиротски, бедно выглядел этот уголок, настоящее убежище людей на милосердном хлебе… Мы знаем, что милосердие выглядит всегда слишком скромно…
Рядом с комнатой в алькове, в который через открытые двери вкрадывалось немного света, лежала бледная… двенадцатилетняя, может, девочка, лицом обращённая к первой комнате и огню. Её глаза, большие, чёрные, сверкающие жизнью, разбуженной лихорадочно, красивому детскому личику придавали выражение дивное, поразительное, глаза её говорили больше, нежели объяснял возраст – преждевременная зрелость, зловещая, которая пугает мать и заставляет сомневаться в будущем, была заметна на лице ребёнка.
Две женщины, сидящие в первой комнате с какой-то работой в руках, больше прислушивались к завыванию ветра, шелесту веток и опадающих листьев, шуму бури… больше поглядывали в темноту… чем думали о работе, что выпадала у них из рук… Они были грустные, погружённые… словно выжидали чего-то и боялись одновременно.
Старшая из них могла иметь лет сорок, но с лица смотрело более чем сорокалетнее страдание. Была это женщина бледная, исхудавшая, очень измученная, с выражением страдания и доброты на лице, с отпечатком боли, в которой уже не было искры надежды. Волосы её поседели раньше времени, глаза были впалые, ранними морщинками покрыты лоб и щёки; веки покрасневшие и набухшие. Бедность, неудобства, забота придавили её, но не раздражили против мира и людей, казалось, что она благочестиво сносит, что ей послал Бог, не бунтуя против Него. Лицо младшей женщины, одетой, как и первая, в скромное платье, было вполне поэтичным – редко такая красота встречается под убогой крышей… Прекрасные цветы привыкли расти в теплицах, а светлые лица – среди обилия и достатка. Иногда попадаются, словно в насмешку над бедностью и житейскими трудностями, привлекательные лица и в сукманах, полные выразительности и грустной прелести, иногда классической красоты; редко, однако, что-нибудь так прекрасно величественно, победно сверкающе, как фигура этой молодой девушки… В бедном своём старом платьице она казалась переодетой королевой. Её лицо было не только красивым, не только благородным, но поражало выражением энергии, силы, чувством собственного могущества… и какой-то победной гордости, которая бедности сломать себя не дала.
Вся её фигура, прекрасно сложенная, восхищала совершенством форм; талия, плечи, лицо светлые, ручки маленькие, чёрная коса, которая наклоняла её головку своею тяжестью, грустная улыбка её розовых губ в таком были контрасте с этой убогой комнаткой, что на первый взгляд можно было подумать, что сюда прибыла только временно.
Сидела она всё-таки в своём имении, удручённая, задумчивая, бросив работу… смотрела на огонь, а иногда качала милой головой, пожимала плечами… как если бы потихоньку в душе ссорилась с собственной мыслью.
Старшая женщина то таинственно на неё смотрела, то быстро опускала глаза, делая вид, что не смотрит, не видит, не догадывается об этой борьбе…
Как эта фигура королевы в бедной комнатке, так же это схоронение от чужого ока представлялось очень загадочным противоречием. Была это последняя сцена какого-то падения.
Более убогую хату трудно найти даже на деревне, где с бедой и запущенностью легко… Некогда, может быть, уединённая и чистая, теперь, видно, с давнего времени была запущена, а новые жители взяли её в упадке после разрухи, не имея чем спасти её от дальнейшего уничтожения. Стены были покосившиеся, балки погнутые, кое-где чёрные и зеленеющие полосы обозначили места, где протекал дождь. Тающий снег втиснулся… с потолка поотваливалась глина, в нём светились чёрные трещины, разбитые окна были позатыканы деревом, травой, тряпками… Одно из них только было заслонено прибитой ставней.
От прогнившего пола остались только остатки, наполненные влажной утрамбованной глиной; сквозь двери, через которые продувал ветер, проникал холод, веяла буря, кружа дымом в камине, иногда выбегающим в комнату… Всё это было чересчур жалким, потому что свидетельствовало об отчаянии, которое помочь себе и выдержать не может.
Среди этой нужды, однако же, некоторые предметы домашнего обихода, разбросанные вещи, остатки лучших времён… казалось, предполагали иное существование…
Стол, канапе, пара стульев, коврик, прибитые к стене образки, медальоны и фигурки принадлежали как бы к другой безвозвратно ушедшей эпохе жизни.
На столе почти погашенная по причине экономии свеча была поставлена в подсвечник, некогда, может быть, позолоченный, сегодня латунный, потёртый, но очень изящной формы.
Насколько при таком недостатке может быть порядка и чистоты, сохраняли их, но вместе с тем было видно, что обломки валялись тут из необходимости, показывая, быть может, лучшие, либо, по крайней мере, иные судьбы.
Из-за двери в альков чёрные глаза бледной девочки смотрели, как на радугу, в это прекрасное лицо грустной женщины, словно онемевшей от сомнения, смотрели, будто бы желая что-то прочесть… долго, до тех пор, пока из глаз не покатилась слеза на постель… которой никто не видел…
И эта тихая слеза доказывала преждевременную детскую зрелость, которая уже умела скрывать боль, чтобы её не добавлять любимым.
– Матушка моя, – сказала, прерывая долгое молчание и словно пробудясь от сна, молодая женщина, – сегодня… уж он, пожалуй, не придёт…
– Кто? – спросила, притворяясь немного удивлённой, старшая.
– Он…
Названная матерью старшая женщина подняла голову с выражением сожаления.
– Дитя моё, – сказала она, – дитя моё любимое, почему ты об этом думаешь? Почему беспокоишься? Придёт, нет, что же это тебя так интересует… Раньше, позже, не придёт вовсе…
– Мы сидим так всегда одни, такие печальные… что же удивительного, что мне там немного тоскливо… по людям.
– К одиночеству, к печали нам нужно привыкнуть, моя Хела, – ответила старшая. – О! Привлечь к себе людей никогда тебе с твоим личиком не будет трудно, но на что нам люди… чтобы остальное отобрали… немного покоя и тишины?! Я вспоминала о нём… я уже этим напугана… человек чужой, неизвестный… ты к нему привыкаешь, а это перелётная птица… мы не знаем, ни кто он, ни зачем сюда явился, ни почему гостит и что делает… Оттого, что ему негде развлечься, он и привязался к нам… моя Хела… на этом ничего построить нельзя. Сегодня есть – завтра его нет.