Страница 3 из 4
Напротив меня, на возвышении, спиной к свету, восседали два человека. Их лица оставались в тени, но в одном по орлиному носу я все-таки узнал Ван-Шпрекдаля. Другой был толст, с маленькими короткими ручками и так же, как и Ван-Шпрекдаль, одет в судейское платье. Чуть ниже сидел письмоводитель Конраде. Он что-то писал на низком столе, почесывая иногда пером кончик носа. Когда я вошел в залу, он перестал писать и с любопытством посмотрел на меня. Меня подвели поближе, и Ван-Шпрекдаль, возвысив голос, спросил:
— Христиан Вениус, откуда у вас этот рисунок? — И он показал мой эскиз, сделанный ночью.
Мне его передали, и, осмотрев его, я ответил:
— Я его сам нарисовал.
В зале снова воцарилось молчание, продолжавшееся довольно долго. Секретарь записал мой ответ. Я слушал скрип его пера по бумаге и думал: «Что значит этот вопрос? Какое он имеет отношение к тому, что я толкнул Рапа?»
— Вы его нарисовали, — повторил Ван-Шпрекдаль. — И что вы на нем изобразили?
— Это просто моя фантазия.
— Может, вы все же что-то взяли за образец, когда писали эту картину?
— Нет, это всего лишь плод моего воображения.
— Обвиняемый Христиан, — проговорил судья строго, — я предлагаю вам подумать. Не лгите!
Я вспыхнул и с горячностью возразил:
— Я сказал правду!
— Запишите, письмоводитель, — обратился Ван-Шпрекдаль к Конраде.
Его перо вновь забегало по бумаге.
— А эту женщину, которую убивают у колодца, вы тоже выдумали?
— Конечно.
— Вы хотите сказать, что никогда ее не видели?
— Никогда.
Ван-Шпрекдаль встал в порыве негодования и затем снова сел. Казалось, он решил вполголоса посовещаться со своим коллегой. Два черных профиля, выступавшие на светлом фоне окна, и три человека за мной, моя стража, нерушимая тишина в зале — все это приводило меня в трепет.
— Чего им от меня нужно? — пробормотал я. — Что я такого сделал?
Вдруг Ван-Шпрекдаль обратился к моим стражам:
— Отведите арестанта к карете. Мы поедем на Скотобойную улицу. — И, повернувшись ко мне, добавил: — Христиан Вениус, вы идете по ложному пути. Одумайтесь и вспомните о том, что если человеческое правосудие непреклонно, то остается надежда на милосердие Божие. Вы можете заслужить его, если признаетесь в преступлении.
Эти слова ошеломили меня, словно удар обухом по голове. Я вытянул вперед руки и с возгласом «Какой ужасный сон!» повалился назад, потеряв сознание. Я пришел в себя уже в карете, медленно двигавшейся по мостовой. Со мной были оба стража. Один из них вынул из кармана табакерку и предложил ее другому. Не отдавая отчета в своих действиях, я потянулся к ней, но страж быстро отдернул табакерку. Краска стыда залила мое лицо, и я отвернулся в сторону, чтобы скрыть смущение.
— Если вы будете смотреть в окно, — сказал мне человек с табакеркой, — мы наденем на вас наручники.
«Черт тебя побери, адское отродье!» — мысленно выругался я.
В эту минуту карета остановилась, и один из моих спутников вышел, тогда как другой продолжал держать меня за шиворот. Когда он увидел, что его товарищ готов меня принять, то грубо вытолкал меня из кареты. Эти бесконечные предосторожности не предвещали ничего хорошего, но я по-прежнему не знал, в чем заключалось взводимое на меня обвинение, однако кое-какое ужасное обстоятельство вскоре раскрыло мне глаза, повергнув меня в отчаяние.
В полутьме мы (я — впереди, стражи — за мной) шли по какому-то узкому проходу с неровной разбитой мостовой. Вдоль стен сочилась желтоватая зловонная жидкость. Вдалеке виднелся свет внутреннего двора. По мере того как я продвигался вперед, меня все более и более охватывал подспудный страх. То было не естественное чувство, но острая душевная тоска, как бывает при кошмарах. Я невольно замедлил шаг и попытался отступить назад.
— Вперед! — крикнул один из полицейских, опустив тяжелую руку мне на плечо. — Да пошевеливайся же!
Но вообразите только, что я испытал, когда в конце коридора увидел точно такой же двор, что я нарисовал прошлой ночью, — со стенами, увешанными крюками, с грудой старого железа, с поломанной клеткой и заброшенным кроличьим домиком! Я ничего не упустил: ни одного из круглых окон, больших и маленьких, ни одного разбитого стеклышка, ни какой-нибудь другой мелкой детали. Подавленный неожиданностью своего открытия, я остановился.
Рядом с колодцем стояли оба судьи — Ван-Шпрекдаль и Рихтер. У их ног лежал труп женщины с длинными растрепанными седыми волосами, посиневшим лицом, широко раскрытыми глазами и языком, стиснутым зубами. Это было ужасное зрелище.
— Ну что? — торжественно обратился ко мне Ван-Шпрекдаль. — Что вы хотите мне сказать?
Я молчал.
— Признаетесь ли вы в том, что сбросили эту женщину, Терезу Бекер, в колодец, предварительно задушив? Вы хотели ее ограбить, не так ли?
— Нет! — воскликнул я. — Нет! Я не знаю этой женщины, я никогда не видел ее! Да поможет мне Господь!
— Довольно, — сухо произнес судья.
И, ничего больше не прибавив, он вместе со своим коллегой быстро удалился. Теперь полицейские сочли своим долгом надеть на меня наручники и отвести обратно в тюрьму. На меня напало какое-то оцепенение. Я не знал, что и думать, и уже был готов поверить, что я в самом деле убил эту старуху.
По мнению моих тюремщиков, я был обречен. Не стану вам рассказывать о том, что я перечувствовал в ту ночь, сидя на соломе напротив окна, глядя на виселицу, нарисованную на стене, и слушая возгласы ночного сторожа: «Спите спокойно, граждане Нюрнберга, Бог хранит вас. Час!.. Два часа!.. Три часа!..» Только представьте себе, что значит пережить такую ночь. Говорят, что лучше быть повешенным невиновным, чем виновным… Для души — да, но для тела это не представляет никакой разницы. Даже напротив, наша физическая природа сопротивляется, проклинает судьбу, старается спастись, прекрасно зная, что все равно все кончится веревкой. Прибавьте к этому еще и то, что человек часто раскаивается в том, что не наслаждался жизнью, что слишком часто подчинялся душе, проповедовавшей ему воздержание. «Если бы мне это было известно, — восклицает тело, обращаясь к душе, — ты бы не лишила меня свободы своими громкими словами и целомудренными правилами. Я бы не прельстился твоими прекрасными обещаниями и дал бы волю греховности, но теперь этих счастливых минут не вернуть. Теперь конец всему. Ты мне все твердила: „Укроти страсти“. Ну вот, они укрощены, а какая мне с того польза? Меня повесят, тебя же со временем назовут праведной душой, павшей жертвой ошибки правосудия. А обо мне даже речи не будет». Таковы были грустные размышления моего бедного тела.
Занимался день. Бледные тусклые лучи, слабо осветив решетку маленького круглого окна, нарисовали светлую звездочку на противоположной стене моей конуры. За стенами тюрьмы оживала улица; была пятница — базарный день. До меня доносился скрип телег, нагруженных овощами и другой снедью. Слышно было, как кудахтали куры, которых везли в корзинах на рынок, и как разговаривали кумушки-торговки. Ворота рынка растворились, и торговцы принялись приводить в порядок прилавки…
Наконец, совсем рассвело. На улице стало шумно и многолюдно, появились хозяйки с корзинами в руках. Они сновали туда-сюда, спорили и торговались. Все это возвестило мне о том, что уже восемь часов. Во мне зародилась маленькая надежда, и самые мрачные мысли рассеялись. Мне захотелось взглянуть, что делается за стенами моей тюрьмы. Мои предшественники, занимавшие эту камеру до меня, не раз поднимались к окну и даже проделали в стене несколько углублений, чтобы было легче влезать. Я последовал их примеру и, взобравшись наверх, скорчился, чтобы как-то поместиться в амбразуре. Когда я увидел людей, жизнь, движение, слезы побежали по моим щекам. Мысли о самоубийстве были теперь бесконечно далеко. Мне хотелось жить, дышать… «Жизнь сама по себе уже есть большое счастье, — говорил я себе. — Пусть меня заставить возить тяжелые тачки, закуют в кандалы, но пусть позволят жить».