Страница 25 из 100
Я не мог удержаться от улыбки, наблюдая столь длительное разоблачение. Человек покосился на улыбку и пояснил с некоторой застенчивостью:
— Врасплох, понимаете ли, застала мобилизация, — зимней одежды не было. Пришлось собирать с миру по нитке, у всех приятелей. Поддевку, например, знакомый актер пожертвовал, он в ней купцов играл из Островского. Вот эту хламиду, — он показал на пыльник, — один бывший земец. И так далее. В целом получается довольно тепло, хотя и напоминает качан капусты. Знаете, — семьдесят одежек...
И он принялся энергично засучивать рукава.
Умывшись и утершись поданным мной полотенцем, он расчесал деревянным гребешком волосы, очень длинные, прямые, как палка, какого-то неопределенного серого цвета, надел пенсне и взглянул на меня благожелательно.
— Теперь давайте знакомиться, — произнес он с важностью и протянул руку. — Александр Гулевич. Коммунист. — И добавил совсем торжественно: — Пролетарский поэт, член московского пролеткульта.
Эта рекомендация поразила меня в самое мое юное сердце, наполнила трепетом и поклонением. Насмешливость, с которой я только что отнесся к костюму поэта, сразу же показалась мне святотатством. Конечно же, все это именно так и должно быть у поэта — и красная рубашка и деревянный гребешок! Так вот каковы эти таинственные и возвышенные существа! Московский пролеткульт... Это не то, что наш доморощенный Федя Каратыгин с его дубовой одой на взятие Уфы. Этот нам покажет, что такое настоящая поэзия!
Исконная моя тяга ко всему литературному встретила, наконец, достойную величину, и я с восторженным вниманием разглядывал поэта, пока он в обратном порядке напяливал свои одежды.
Все, все нравилось мне в нем. И плохо отмытые, впалые, небритые щеки, и добрые, медлительные глаза в красноватых веках, и длинный нос с толщинкой к концу, усиливавший сходство поэта с каким-то королем из династии Меровингов, виденным мною в учебнике средней истории. Смущали меня только черные, гнилые зубы, которые обнаруживала его печальная, голодная какая-то улыбка.
Но разве у настоящего поэта могут быть хорошие зубы? — решил я, примиряясь и с этим незначительным изъяном: поэту не до зубов!..
Когда коммунары вернулись из штабной столовки, я отобрал у них заполненные анкеты и отнес нашему милому Ивану Яковлевичу, который сейчас же принялся их просматривать и размечать огромным своим сине-красным карандашом. Назначения у нас давались немедленно. Вскоре все прибывшие собрались у дверей кабинета, куда я вызывал их по одному.
Гулевич оказался четвертым.
Начпоарм подал ему через стол руку, попросил сесть и несколько секунд пристально всматривался в него, вытянув, но своей манере, вперед старческую шею с дряблой отвисшей кожицей над кадыком, щуря глаза в щелочки и морща нос. Он был страшно близорук и почему-то не носил очков.
— Вы куда же, приятный товарищ, метите — в штабное учреждение или в часть? — спросил Иван Яковлевич скрипучим голосом и, как всегда, придавая какое-то комическое значение своим словам. Получив ответ, что все равно, он углубился в анкету, время от времени поднося ко рту деревянную ложку с ярко-желтой пшенной кашей. Каша дымилась подле, в жестяной мисочке, — только что принесли из столовой. Сухие скулы Ивана Яковлевича напряженно двигались, — он жевал беззубыми деснами. Каша сыпалась на его стеганую солдатскую телогрейку. Гулевич сидел, как невеста на смотринах, потупив глаза.
— «С восемнадцатого года... Городское училище в Таганроге... На военной службе не был...»
Начпоарм туго разбирался в анкете, водя но ней носом, будто обнюхивал. Затем он вскинул глаза на Гулевича и опять сморщил нос.
— Куда бы это вас пристроить получше? По специальности вы гравер по металлу... Ну, гравировать у нас тут нечего. Вот есть у меня требование из управления полевого контроля, — нужен им надежный коммунист для фактической ревизии. Это дело тонкое. Вот еще в хозяйственную команду снабарма требуется начальник обоза. Питаете ли вы симпатию к лошадям, фуражу, сбруе и прочим таким изящным предметам? — Иван Яковлевич вопросительно сощурился.
Гулевич приподнял подбородок, поправил пенсне на носу и ответил с легкой обидой в голосе:
— Видите ли, товарищ, я в анкете не писал, но вы должны, конечно, учесть. Дело в том, что я пролетарский поэт.
— Извините, товарищ, — отозвался Иван Яковлевич, приставляя ладонь к уху, — я несколько глуховат. Вы что сказали?
— А то, что я пролетарский поэт, — повторил Гулевич громко и рассерженно. — Согласитесь сами, что командовать обозом или что там еще такое — для меня дело неподходящее.
Веселое изумление стянуло в морщинистый комочек лицо Ивана Яковлевича, он выпятил губы так, что верхняя подошла к самому носу, и старушечьи засмеялся: кхе-кхе-кхе...
— Поэт? — переспросил он смеясь, — и талантливый? Александр Гулевич... что-то не слыхал. Александра Пушкина знаю, Александра Грибоедова, Александра Блока...
Гулевич передернул плечами.
— Ну простите меня, старика, — сейчас же мягко заторопился Иван Яковлевич, не сгоняя все же с лица хитрой улыбки, — не серчайте. К поэтам я всегда глубокое почтение питал. И спрос у пас, в армии, на поэзию большой... Вы и с газетным делом, наверное, знакомы, если литератор? — спросил он ужо совсем серьезно.
Гулевич ответил примиренно и как бы с некоторым извинением:
— Нет, в газетах, к сожалению, не работал, только стихи печатал. Но можно попробовать.
— Конечно, можно попробовать, — обрадовался Иван Яковлевич. — Не боги горшки обжигают. Газета у нас большая, работников мало, дело для вас найдется. Ну, и, само собой, стихи" будете печатать. В этом у нас как раз большой недостаток. Собствениые-то наши поэты, — он почему-то подмигнул в мою сторону,- — дальше впереда — народа пока не ушли. А иной, наоборот, такую разведет абракадабру, что хочется подойти да лобик пощупать — в себе ли сей наследник Аполлона... Так вот, значит, в редакцию мы вас и направим. В распоряжение товарища Сугробова... Это ответственный редактор наш, — пояснил Иван Яковлевич, накладывая резолюцию своим чудовищным карандашом, — мужчина очень серьезный и самого высокого полета мыслей... Вон к этому товарищу теперь, он вам все скорехонько оформит — квартиру и все тридцать три довольствия.
Иван Яковлевич привстал, пожимая поэту руку.
— К сожалению, сейчас не имею возможности с вами побеседовать, но, как только обоснуетесь, заходите, потолкуем как следует. Я ведь и сам литератор неисправимый, — опять он лукаво сморщился, — хотя и бездарный. Стихов, правда, никогда не писал, даже и посланий к возлюбленным, а вот длиннейшими статьями грешен и паки грешен. Но все же и по части изящной литературы кое-что смекаю. У нас тут такие споры бывают, — только что рукава не засучивают. Да вот они вам порасскажут, — и он опять кивнул на меня.
Гулевич, просветлевший от такого оборота дела, подошел к моему столику. Я написал ему записки в хозчасть и учетное отделение, а насчет квартиры сказал, что он может поселиться в том же доме, где и все редакционные, — места хватит.
Я и сам жил с редакцией, хотя никакого прямого отношения к газете не имел, — просто в силу все той же неистребимой страсти ко всему литературному и печатному. Очень обрадовало и взволновало меня, что вот придется, наконец, жить бок о бок с настоящим поэтом. То-то наговорюсь с ним и о Пушкине, и о Бальмонте, и об Игоре Северянине, и о том, что такое футуристы и зачем это они хулиганят...
Вечером я зашел за Гулевичем в комнатушку редакции и повел его домой. Уже давно стемнело, широкая снежная улица скрывалась в густой синеве. Огромное село, хлебное и тучное, несмотря на все разверстки и военные постои, залегало в пухлых снегах ранней зимы, скудно посвечивая желтыми окошками. Мороз и тишина застыли в безветрии, под сине-черным кованым небом, которое казалось звонким от студеной звездной густоты. Тишину разрывал только скаредный, жадный брех собак, да от станции доносились тревожные свистки паровозов, лязганье буферов и визг примерзших колес, — так глухая ветка откликалась на упоительную суету наступления. Шла погрузка запасных частей и снаряжения, проходили продовольственные эшелоны к Грязям, тяжело ползли бронепоезда.