Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 100

— Ваше благородие, господин комиссар, добренькие глазки, прибавь гривенничек на упокой души. Там тебе хозяин язык показывает, — ты его не бойся. Дунь, плюнь, разотри, его черти слопают. А твоей душеньке на салазочках кататься, все прямо, потом налево, в кривом переулочке, по белому снежку...

— Что ты болтаешь, Сморчок! Пусти! — Я вырываюсь и бегу во двор.

Совсем пропадает человек! — помешался окончательно...

Раньше чем я успеваю позвонить, мне отпирает Агафья Васильевна, дворничиха. Вероятно, она увидала меня в окно.

— Александр Михалыч, — говорит она возбужденно и радостно, — грехи-то какие: хозяин наш повесился нынче! — И широко крестится.

— Что, что, какой хозяин?! — вскрикиваю я, леденея, и уже знаю все.

— Известно какой, Чистов Захар Матвеич, домовладелец. — И начинает тараторить: — Утром им из суда бумагу принесли, они куда-то сходили на полчасика и к себе вернулись. Потом к ним Птицын пришел — узнать, когда они выселяться будут. Стучался, стучался, а дверь-то заперта... Он тогда пошел со двора заглянуть, — в окно и увидал...

Не слушая ее, я бегу в комнату Чистова.

— Да их уже нету! — кричит мне вслед Агафья Васильевна, не поспевая за мной, — Тут в обед милиция была с дохтуром и увезли... на вскрытие, что ли, уже я не знаю... Хотели помещение опечатывать, да увидали, что тут и опечатывать-то нечего, и правление упросило, — сюда Зубцевых из подвала хотят вселить, у них из-под пола вода течет. Завтра въезжают, — рады-то как, прямо сказать невозможно...

Дверь открыта; темно. Агафья Васильевна услужливо забегает вперед и повертывает выключатель. В комнате пусто, только у стены железная кровать с полосатым продранным матрацем; рваное лоскутное одеяло на полу; у другой стены стол, на котором куски фанеры, картонная палитра красок, осколок стакана с мутной жидкостью и лобзик с лопнувшей пилкой. Кончики пилки дрожат. В углу киот красного дерева, черные лики икон. Опрокинутый стул, повсюду обрывки тряпья, скомканная бумага, всякий хлам. Драные обои свисают клочьями.

А где же... Вот оно: под темным потолком, на крюке для люстры, болтается обрывок веревки...

Я стою неподвижно и с каким-то диким любопытством всматриваюсь в каждую мелочь; вот на полу туфля, отороченная мехом, рядом — грязный крахмальный воротничок, круглая коробочка из-под гуталина... И следы, следы, мокрые следы по всему полу...

Три готовых паяца на стене вытянулись рядом, руки по швам. Окно почему-то распахнуто настежь, сырой ветер порывами залетает в комнату, и как будто бы паяцы начинают шевелиться, двигают ручками, выкидывают коленца.

Агафья Васильевна подходит ко мне и с ужимкой сует в руки кусочек картона. Я смотрю на него е недоумением. Коренастая женщина с большими грудями, совсем голая, в черном монашеском платке. Она снята боком, но лицо ее обращено ко мне, — широкое и светлое, с крутыми дугами бровей; оно улыбается мне застенчиво и вызывающе...

— Ихняя милашка, — поясняет Агафья Васильевна, — из Скорбященского монастыря... Дольше всего с нею прожили Захар Матвеич, крепко она за него уцепилась. А уж такой завсегда козел были, не приведи господи...

Я бросаю карточку на стол и бегу из комнаты. Наша дверь заперта. Не отпирая, я кидаюсь через кухню во двор, к Птицыну. Он сидит у себя в углу, перед верстаком, согнувшись над ботинком. При моем появлении сразу вскакивает и кидает ботинок на пол.

— Вот ведь несчастье какое, Александр Михалыч!..

— Кто его выселил?! — ору я на него. — Кто вам позволил выселять?! Идиоты, мерзавцы!..

Губы Птицына начинают дрожать, машинально он вытирает руки о передник и смотрит на меня с испугом, непонимающими глазами.

— Вы же сами, Александр Михалыч, — шепчет он боязливо.

— Что такое, я сам? Как вы смеете? Что вы этим хотите сказать?

— От вас же бумажку... Вы же сами бумажку тогда прислали. Мы хотели вас спросить, да вас никак застать нельзя. Ну, мы копию сняли, послали в суд, и выписку, потому как все согласны... Самсонова на суд вызывали, он там показание давал...

— Что вы врете, какая бумажка?! Когда я вам присылал? Покажите сейчас же!.. Что такое?!..

Птицын поспешно лезет к себе под верстак. Пока он роется там, я мечусь по комнате. Погубили человека! Казнили, повесили! Несчастные тупицы, палачи!

И вот он протягивает мне крупно исписанную четвертушку. Я гляжу на нее и не могу читать. И вижу подпись: 10. Журавлев.

Комната валится набок.

— Ведь это сын мой написал, — кричу я в отчаянии, — пионер, мальчишка!.. Ведь вы же видите: Ю, Ю, Ю!..

Передо мной — Кулябин.

— Ну, идем, что ли, все собрались, — говорит он оживленно, как никогда. — Ты что это нынче какой квёлый?..

— Так. Дома неприятности большие. Пойдем.

Захватываю материалы, и мы направляемся в зал собраний. Какое темное, мокрое утро! Какая тоска! Как же жить на свете?...

Я усаживаюсь за столом президиума и оглядываю собравшихся.

Понемногу я начинаю светлеть. Кругом все знакомые славные лица. Наш актив, наша гордость! Поищите-ка в другом кооперативе такой состав уполномоченных! Каждый из них на своем предприятии — это наш неутомимый полпред, агитпроп, защитник. Это все Аносов, честь ему и слава! Талант у него работать над людьми! — собрать, каждого взять на учет, под свою опеку, ни одного не упустить из виду, терпеливо натаскивать, жучить, продвигать вперед. Нс работник, а золото! С такими помощниками все свои беды позабудешь...

Сейчас я буду говорить им о самом для меня ваяшом, заветном: об общественности. Мы не лавочка, но заурядные торгаши, мы — кооператив! Нам нужно добиться, чтобы наши пайщики были не ворчливыми покупателями, а заботливыми хозяевами дела, чтобы домохозяйки не судачили у плиты о наших непорядках, а исправляли их сами, своей рукой, работая в наших организациях.

И вот что мы должнычсделать для этого...

Аносов открывает собрание.

— Слово для доклада предоставляется товарищу Журавлеву.

В зале легкий шорох, откладывают газеты, усаживаются поудобней, двигают стульями. Я встаю.

— Дорогие товарищи! — говорю я, стараясь вложить в это великолепное, неувядаемое слово как можно больше ласки и гордости. И замолкаю. Я слышу резкий повелительный толчок изнутри.

Стены, лида собравшихся — весь зал озаряется вдруг алым светом, грохот раскалывает его. Зеленое сукно стола, чернильница, пресс-папье летят мне навстречу, Аносов просматривает список почетного караула. Почти все налицо. Вообще, кажется, все в порядке, все сделано. Объявление утром было в трех газетах, райком обещал назавтра дать от себя, райсовет тоже. На кладбище все готово, венок будет завтра к двенадцати...

Аносов прислоняется к стене, закрывает глаза. В зале тихо, слышен только осторожный шепот, шарканье ног, да немолчно гудит вентилятор.

Аносова одолевают усталые, трудные мысли. Так захлопотался, что до сих пор некогда было даже подумать. Все это стряслось так неожиданно. Ведь он никогда не жаловался на болезнь, да и на вид был довольно крепок. Правда, утром лицо у него было нехорошее, очень бледное, под глазами круги. Кулябин говорит, что дома у него случилась неприятность: повесился какой-то жилец. Но для него-то, в сущности, какое же это горе?

— Эх, не следовало выпускать его на доклад! Может, если бы не нервное напряжение, все и обошлось бы... Да кто же мог предвидеть? И потом — порок сердца, все равно — не раньше, так позже...

— Как это было?

Вот он встает, проводит ладонью по лбу — как всегда, будто смахивает что-то. Оглядывает собрание, начинает говорить. И вдруг замолкает, хватается за сердце, секунду смотрит перед собой остановившимися глазами. Все вскакивают с мест, а он качнулся, и падает, падает ничком на стол. Лбом ударился об ручку, ручка полетела со стола и вонзилась в пол, трепеща. Кинулись к нему, подняли, положили на пол, расстегивают ворот. Он уже не дышит...

Аносов открывает глаза.

Длинный красный гроб стоит на помосте; в изголовье темные бархатные знамена; тяжелые золотые кисти почти касаются русых, зачесанных назад волос. В зале очень светло, зажжены все люстры, и от знамен на запрокинутое лицо покойника падает алый отсвет; высокий лоб с дорожками облысевших висков поблескивает, как кость. Широкий нос с крупными ноздрями заострился, стал тоньше, изящней. Лицо спокойно и строго, только щетинка небритых щек и подбородка придает ему живую обыденность.