Страница 20 из 100
Черная тьма обступает меня, заползает в открытый рот, гасит сознание. Но я даже радуюсь ей: поглоти меня, совсем уничтожь, только унеси вместе со мной это мучение, эту страшную неловкость! Нельзя же жить, когда сердце оторвалось и болтается на ниточке!
Мрак, пустота, мертвая тишина, и только оно одно существует в мире, колышется, карабкается... Вот, кажется, улеглось... Но только я пытаюсь привстать, приподнявшись на локте, оно опять срывается и летит вниз.
Надо лежать спокойно. И я буду лежать, потому что надо жить, а это все пройдет, можно вылечить. Глупый невроз, который немного запущен. Бояться тут нечего. Только, может быть, это не невроз, а что-нибудь посерьезнее? К врачу, к врачу! Или нет, — даже к профессору! Пусть посмотрит, просветит рентгеном, и потом буду лечить. Нельзя яш быть таким беспечным, — этак станешь совсем инвалидом, и в конце концов пострадает работа...
Надо отдохнуть тут, отлежаться, а то слабость какая-то. И еще это самое поганое беспокойство. Отчего оно? Чистов?.. Иванова?.. Нет, это ничего, обойдется... Кто же тогда? Ах, да, этот Синайский!.. В сущности он, конечно, не председатель губсоюза, а укротитель тигров. Я это давно подозревал. Круглое бритое барственное лицо, нос с горбинкой, серая немецкая тужурочка. Ему еще нужен цилиндр и длинный бич, чтобы щелкать. Он страшно вежлив. Как он улыбался сегодня — нежно, отечески! Апосова он похлопал по плечу. Пожалуйста, я очень рад, инициатива мест, критика центра периферией. Пересмотреть, разумеется, можно, но, с другой стороны, есть ли смысл? Хотя, конечно, следует заслушать ваши соображения. Но примите во внимание, что президиум уже взвесил и обстоятельно обсудил. О да, Audiatur et altera pars{Выслушайте и другую стороцу (лат.).}. Однако есть же предначертания, гибкость системы, близость к массам. Сизый румянец щек; щеки в улыбке; полная предупредительность. По желанию почтеннейшей публики. Хоп! Щелкает бич. Хоп! Бич обжигает сердце, оплетается вокруг него, тянет книзу...
Впадаю в странное забытье. Пошевелиться невозможно. Да я и не хочу, — тогда опять все разрушится. Но я не сплю; медленно, на животах, ползут хитрые мысли. Между прочим, эта лестница мне отлично знакома. Могу на пари: если пройти еще один поворот, — направо будет дверь, обитая черной клеенкой. Квартира номер три. Звонок не кнопкой, а такой, чтобы повернуть пальцами, — он заскрежещет, звякнет. Засим — большой зеленый жестяной ящик для писем и газет. Еще — светлая медная дощечка. Если бы встать, — я бы проверил, хотя и без того убежден. Но встать я не могу, я лежу смирно. Сердце все подрагивает, но колотится так, как нужно, со знанием дела.
Потом что-то резко визжит и хлопает. Это дверь внизу.
Кто-то поднимается по лестнице.
Что же делать? Вот положеньице... Встать?
Но он уже наткнулся на меня, вскрикивает:
— Кто тут?
Я хочу ответить, что болен, но почему-то слова не выговариваются. Человек тяжело дышит. Оп поспешно громыхает коробком спичек, чиркает; вспыхивает свет. Это Сергей. Ну что же, и пусть. Я этого ожидал. Наклонившись, он разглядывает меня, и вот — узнал.
— Что за чертовщина! Это ты, Журавлев? Как ты сюда попал? — Он с трудом переводит дыхание. — Почему ты лежишь?
Меня охватывает какая-то беспечность.
— Очень извиняюсь, Сережа. Я болен, у меня сердечный припадок.
Он молчит. Спичка гаснет.
— Странная история, — говорит оп недоверчиво, — каким же образом ты тут оказался?
Он меня раздражает.
— Ну что же тут удивительного: шел мимо, почувствовал себя плохо, пришлось зайти и лечь. Не на улице же мне лежать. Прости, мне трудно говорить.
— Постой, так ведь нужно же что-нибудь предпринять. Я сейчас за доктором сбегаю, тут есть близко. Ты как, очень страдаешь? Можешь потерпеть немного?
Оп опять зажигает спичку и наклоняется надо мной; он гладит мне волосы; это неприятно; я вздрагиваю и говорю ему почти с ненавистью:
— Пожалуйста, оставь. Мне никакой помощи не нужно. Иди себе спать. Я надеюсь, что...
Вдруг он отшатывается. Встает.
— Ах ты, сволочь! — говорит он медленно, с ужасным отвращением. — Да ты, оказывается, просто пьян. От тебя разит, как из бочки. А я-то с ним нежности развожу!
Я хочу перебить его, объяснить, пытаюсь приподняться, но сердце пускается в такую немыслимую пляску, что я снова падаю: ах, все равно, пусть его думает, что хочет. Только бы не эта мука! А Сергей хохочет, злобно взвизгивая, невидимый в темноте.
— Так вот как вы проводите внеслужебное время, милостивый государь! Отдыхаете от трудов праведных? Награбили — и пьянствуете? Какой же, однако, из тебя получился законченный мерзавец! Прямо хоть на выставку!.. Признаться, этого я все-таки не ожидал. Даже злобы особенной не было. Ну что же, отказал в работе, не пожелал разговаривать — и ладно: холодный политический расчет — зачем действительно пускать к себе в дело подозрительную личность? Наше время не для дружеских симпатий. Думаю, рачительный администратор, государственный муж, — где ж ему снизойти до такого ничтожества! А государственные-то мужья вот чем занимаются! Весьма не прочь от милых человеческих слабостей, от зауряднейшего свинства... По кабакам небось таскался? На автомобиле, а? С девочками? Красота!.. Ах ты, подлец, подлец! — говорит он с какой-то грустью в голосе. — Морду бы тебе набить, да мараться не хочется... Разве за милиционером сбегать? Вот это идея. Надо же и мне раз в жизни гражданский долг выполнить. То-то будет сенсация: храбрый коммунар, товарищ Журавлев по подъездам валяется, назюзюкавшись до положения риз! Может, заодно и растраточка какая-нибудь выплывет, — вот и сослужу службу советскому государству. Замечательно!
Он поспешно сбегает по лестнице, но сейчас же возвращается. Опустившись около меня на колени, он говорит изменившимся голосом, глухо и хрипло, почти шепчет:
— А то, если денежки не все профинтил, могу Соньку позвать. Она вон там, по площади, третью ночь шляется. Я сейчас ходил смотреть, очень интересно. Девица, понимаешь, почтенного возраста, ей бы у самоварчика сидеть, закутавшись в пуховой платок, или супругу туфли вышивать. А она, намазанная, по тротуарам шландает. Однако еще не дурна. Только разговаривать с ней не рекомендуется, — сипит. А так вообще можно. Так как же, Александр Михайлович, наверное, вы не прочь? Ведь когда-то весьма и весьма интересовались, были даже некоторые грешки, знаю, знаю. Кстати, и семейству подспорье. Ко всеобщему удовольствию, а?
Он снова зажигает спичку, заглядывает мне в глаза.
— А, сволочь, гадина, гадина, гадина! — затрясшись, кричит он и плюет мне в лицо, раз и другой. Потом вскакивает и бежит вверх по лестнице.
Я тоже подымаюсь и, шатаясь, спускаюсь книзу. С трудом отворяю дверь.
На улице светает, звезды истаяли в небе, оно молочно-белое и равнодушное. Переулок пуст, утренний ветер хозяйничает в нем, крутя бумажки и сухие листья.
— В таком городе, — бормочу я, придерживая сердце, — в таком городе!..
Можно ехать. Машина губсоюза подана. Это своего рода маленькое торжество? Аносов и Бурдовский были на хлебозаводе только в начале стройки. Тут требуется некоторый шик, не на трамвае же ехать правлению, черт возьми! Одетые, с Бурдовским заходим в орготдел. Аносов распекает инструктора Поплетухина. Он умеет делать это с уничтожающей корректностью:
— Не сочтете ли вы необходимым, товарищ Поплетухин, впредь осведомлять меня о всех претензиях со стороны порученных вам предприятий? Чтобы мне не приходилось делать большие глаза, как в данном случае, когда фабком...
— Хватит, Аносов, пора ехать. Машина подана.
В глазах Поплетухина можно прочесть благодарность.
— А Иванова? — говорит Бурдовский. — Иванова, ты была на хлебозаводе? Нет? Так что же ты сидишь? Нам же веселее в дамском обществе.
Иванова смотрит на меня вопросительно.
— Едем, едем, Иванова, — места хватит.
В автомобиле мы с Ивановой усаживаемся рядом, Аносов с Бурдовским на переднем сиденье.