Страница 173 из 181
Убийство Карла Фердинанда, герцога Беррийского, племянника короля Людовика XVIII, поразило всех как громом. Эту новость обсуждали во всех салонах, о ней писали во всех газетах. Простой седельщик Лувель заколол герцога шилом, которым пользовался для шитья седел. Шило отлично протыкало кожу. После убийства он с гордостью заявил, что хотел бы истребить весь род Бурбонов, ибо они мешают счастью Франции, и начал с того, кто мог бы этот род размножить.
— Молодец! — воскликнул, узнав про это, Пушкин.
Эта новость настолько его взбудоражила, что, когда в «Вестнике Европы» был напечатан портрет Лувеля под заглавием «Черты злодея Лувеля», он вырезал его, перечеркнул надпись и размашисто написал своим летящим почерком: «Урок царям». Сначала он повесил портрет на дверной косяк в своей комнате, но там его видели лишь двое-трое его приятелей, и потому он не удержался и потащил портрет как-то вечером в театр.
Но прежде он заехал к братьям Тургеневым, у которых не был уже несколько дней. На Александра Ивановича его шутка не произвела впечатления.
— Спрячь, Сверчок! И никому не показывай! Это уже не мелкие стихи и крупные шалости, которыми ты славишься, а нечто похуже. Угомонись ты, наконец. Все как с ума посходили, носятся с этим убийцей! Мне прислали во французских листах его портрет, так выпросил Булгаков для брата Александра в Москву. Теперь князь Петр просит из Варшавы, я ему уже ответил, что он ближе к Парижу и ему легче достать. В салонах только и говорят о смерти герцога, правда, справедливости ради надо заметить, что свет обсуждает и смерть графини Потоцкой, урожденной Браницкой. А два дня назад вхожу через алтарь в католическую церковь, а оттуда за руки-ноги выносят Коломби, гишпанца, который умер у самого алтаря апоплексическим ударом, стоя с другими министрами при отпевании герцога Берри. Церковь была полна, французский посланник граф Пьер Ла-Ферронэ отпевал своего принца и друга, с которым после размолвки не успел примириться, хотя был к нему очень привязан…
— Но сознайтесь, убийца ведь не просто убийца! Он народный герой, — заметил Пушкин.
— Ну-у, — то ли согласился, то ли нет Александр Иванович. — Занд в своем роде. И раскаяния, говорят, не показывает. — Он вдруг перескочил на другую тему: — Кологривов в маскараде князя Федора Голицына пугал всех Наполеоновой маской и всем его снарядом и походкой, даже его словами.
— Еще пугаются? — спросил Пушкин. — Лучше б он надел маску Лувеля или Занда. — Пушкин прилепил портрет убийцы себе на лицо.
— Во всяком случае, некоторым это было неприятно. Не знаешь ли ты, мой друг, где можно в Петербурге достать черного полосатого бархата, из коего делают жилеты? — спросил Александр Иванович, увидев входящего в гостиную своего брата Сергея, недавно прибывшего из Франции. — Вот как у Сережи… — Он пощупал ткань на жилетке брата.
В театре Пушкин ходил в креслах по чужим ногам, хохотал и показывал портрет Лувеля. Мелькнула даже мысль, а не показать ли портрет и графу Милорадовичу, который сидел неподалеку в креслах; некоторые полагали, что он либерал, во всяком случае, Федор Глинка уверял всех в этом, но, слава Богу, вовремя спохватился. «Либерал-то либерал, но не до такой же степени». Чаадаев принял его шутку с кислой улыбкой.
— Мой дурак узнал, что я знаком с тобой, — сказал ему Петр Яковлевич, — и просит тебя каких-нибудь стихов, чтобы показать государю по его просьбе.
Кто такой дурак, они знали без объяснений: так адъютант Чаадаев звал своего генерала Иллариона Васильевича Васильчикова, командира отдельного гвардейского корпуса.
— Новых? Или старые сгодятся? — заволновался Пушкин, складывая портрет и пряча его в карман.
— Просит чего-нибудь политического, из того, что ходит в рукописях. Государю, видно, докладывали.
— Дело плохо. Плохо, плохо… — Чаадаев посмотрел, как Пушкин снова достал портрет из кармана и стал рвать его на мелкие кусочки.
— Вот это правильно! — кивнул он Пушкину. — А генерала лучше упредить и дать то, что сами посчитаем нужным, а не то, что они легко смогут достать через агентов. Мне сказывали, что твою оду «Вольность» переписывают и читают даже мелкие чиновники, а уж сколько списков у наших гусар — не пересчитать!
— А кто они? — еще больше разволновался Пушкин. — Ты сказал: они могут достать.
— Мой генерал постоянно ездит к графу Милорадовичу, он недоволен излишней вольностью в полках. Я знаю, что они обсуждали это…
После театра уехали к Чаадаеву в Демутов трактир, судили-рядили, пили шампанское и решили показать «Деревню», которая была написана этим летом, но уже тоже ходила в десятках списков.
— Правда, там есть, как считает камергер Тургенев, некоторое преувеличение насчет псковского хамства, — сказал Пушкин, — но ничего, его высокопревосходительство Илларион Васильевич с его величеством Александром Павловичем скушают, не подавятся. Ведь хамство везде хамство, хоть во Пскове, хоть в Петербурге, хоть в Царском Селе.
После шампанского он немного осмелел, и весть, которую сообщил ему Чаадаев, уже не казалась такой страшной, как в начале.
Генерал Васильчиков был чужд всякой поэзии и потому уж если что-нибудь и воспринял бы, так прямолинейное, политическое. «Деревня» годилась для этой цели.
Тут же у Чаадаева подали бумагу и чернила, Пушкин сел и сам переписал для государя стихотворение, которое генерал и доставил царю. К их удивлению, Александр Павлович отнесся к стихам благосклонно, и через Васильчикова велел передать поэту свою благодарность за чувства, которые оно вызывает. Пушкин Александру Павловичу не поверил: если бы поднесенные стихи действительно понравились, то благодарность государева имела бы материальный вид, к примеру, перстня с камнем рубликов в семьсот из царского Кабинета. Правда, стихи не славили государя, но были отнюдь не дурны. Поэтов поощрять надо. «Да черт с ним, с перстнем, — сказал Чаадаев, — слава Богу, все обошлось!» По крайней мере на словах Александр Павлович оставался либерален.
Но не обошлось, нутром чувствовал Пушкин, что не обошлось, что сгущается, темнеет туча над ним. Сам не знал, из чего составлялось в нем убеждение, что что-то будет, но чувствовал, по духоте наступающей предчувствовал грозу. Кажется, и другие что-то чуяли. Сергей Львович чаще, чем раньше, начинал браниться, корить его вольнодумством, слюни летели у него изо рта, он начинал задыхаться и как-то, устав от крика, тихим убитым голосом потребовал съехать с квартиры. Хромой Николай Тургенев выговаривал, что дурно брать деньги (это семьсот-то рублей в год деньги!) у правительства и ругать его, хотя сам был вольнодумец. Карамзин занудствовал, призывал остепениться, не дразнить гусей, тоже говорил если не про тучу, так про громоносное облако, этак с намеком на того, кто насылает гром и молнии, и тут же нахваливал царя, клялся, что предан ему до гроба, однако шепотком, как бы случайно, проговаривался, что в душе сам всю жизнь был республиканцем, но нельзя, друг мой, нельзя в России, не время, да и придет ли когда-нибудь оно, для России идеал — монархическое правление.
К тому же в последнее время Александр стал ощущать вокруг себя какие-то недомолвки, намеки, выказываемые ему сожаления и никак не мог понять, в чем дело, в чем ему сочувствуют. Разъяснилось все, когда они как-то с Катениным ехали из театра. Катенин долго и зло говорил о князе Шаховском. В последнее время как-то само собой образовались две театральные партии: Катенин сам взял учеников, и, например, один из лучших молодых актеров Василий Каратыгин перешел учиться к нему, в то время как его младший брат Петр остался учиться у Шаховского. Шаховской был разгневан дерзостью Катенина и никогда не мог простить ему этого. Внешне сохранялись приличные отношения, но внутренняя вражда шла, казалось, не на жизнь, а на смерть. Спорили они до хрипоты, в хуле современным писателям они старались превзойти друг друга, но побеждал Катенин: имея твердую память и сильную грудь, он Шаховского перекрикивал и долго еще продолжал спорить, когда тот падал, утомленный, в кресла и тяжело дышал, ничего не отвечая Катенину. Пушкин знал об этой вражде, но, держась в стороне, никак не мог предположить, что окажется затянутым в конфликт и он сам.