Страница 11 из 181
— Сыну директора лет пятнадцать, — заметил Василий Львович. — Не правда ли, Александр Иванович? Как пить дать, ему года убавили, чтобы попал в разряд зачисленных… На что люди только не идут, чтобы устроить своих чад! Ради Бога, не подумайте, что я осуждаю сей маленький подлог… Я сам на все готов был ради своего племянника Саши…
— Кому убавили, Василий Львович, кому прибавили, — согласился Александр Иванович. — Все ждали, что будут учиться младшие великие князья Николай и Михаил Павловичи. Император хотел, да вдовствующая императрица воспротивилась. Нашла слишком демократичным…
Все это Василий Львович знал, разумеется, но выслушал внимательно своего собеседника и покачал головой:
— Жаль, жаль… — На пухлом личике Василия Львовича отразилось истинное сожаление. — Такие друзья детства — залог блестящей карьеры. Я так надеялся на своего племянника. Карамзин, Ксавье де Местр, брат Жозефа, Сардинского посланника, Иван Иванович Дмитриев, все обращали на него свое просвещенное внимание, когда бывали у брата моего. Что и говорить, мальчик талантлив, какие французские вирши он пишет!
— Да-да, — снова согласился Александр Иванович. Ему было приятно, что он хлопотал за талантливого мальчика. — Он подает надежды. Я с большой охотой ему протежировал.
Воровато оглянувшись по сторонам, понимая, что нарушает этикет, он достал бонбоньерку и слизнул леденец. Потом тихонько, почти под полой, протянул бонбоньерку Василию Львовичу.
— Мы с Сергеем Львовичем никогда не забудем вам этой услуги, — счел нужным еще раз подчеркнуть Василий Львович, не отказываясь от сладости.
— «Тако оградив благосостояние Лицея отличными правами и преимуществами, — бубнил с кафедры Мартынов, — и начертав в руководство его правила. Мы надеемся, что члены онаго потщатся служением своим быть достойными такого благоволения Нашего; Мы ожидаем, что юношество займет здесь превосходныя познания в науках, благороднейшее движение отечественной любви, чистейшую нравственность, к чести сего заведения, к пользе Отечества и собственной, и к удовольствию Нашему. В сем уповании, императорскую Грамоту Нашу, яко свидетельство непреложной воли Нашей, подписали Мы собственноручно и повелели, утвердив государственною печатью, вверить Лицею для хранения на вечныя времена…» Министр просвещения граф Разумовский принял от Мартынова Грамоту и передал ее государю императору. Служитель подошел с чернильницей и пером. Государь подписал Грамоту, после чего, приняв оную от Его Величества, граф Разумовский вручил ее директору Лицея Василию Федоровичу Малиновскому.
Малиновский, сопровождаемый двумя профессорами, принял Грамоту для хранения в Лицее. Профессора, один из которых был профессор французской словесности Давид Иванович де Будри, толстенький, круглый, как шар, старичок в старомодном напудренном паричке, а другой — доктор философии и свободных искусств, профессор российской и латинской словесности Николай Федорович Кошанский, благоговейно положили Грамоту обратно на стол, покрытый красным сукном с золотыми кистями. Чернильницу и перо, коим была подписана Высочайшая Грамота, тоже передали на вечное хранение в Лицей. Директор Малиновский, явно смущаясь, развернул какой-то сверток и бледный, как смерть, начал читать:
— «Всеавгустейший монарх! В сем граде премудрейшая из монархинь, среди весенних и летних красот природы, назидала благоденствие России…»
Государь император сначала прислушивался, подавшись корпусом вперед; от желания ясно все услышать его лицо даже подергивалось легкими судорогами, однако слух выхватывал только отдельные слова. Малиновский бормотал, и его почти не слышали стоявшие рядом профессора, не то что государь, сидевший в нескольких шагах.
Вдруг воспитанники оживились, стали подталкивать друг друга, и скоро все они смотрели в окна залы с раскрытыми портьерами, за которыми крупными хлопьями шел снег. Первый снег в этом году устилал желтую листву, лежавшую на дорожках; в зале сразу потемнело.
Императрица Елисавета Алексеевна каким-то особенным взглядом, за которым скрывалось что-то глубоко личное, тайное, смотрела на детей. Ни для кого не было секретом, что своих двоих дочерей императрица потеряла во младенчестве (малютки умерли, не дожив и до двух лет) и у государя наследника не было. Заметив, что дети отвлеклись, она тоже обратилась к окну, увидела первый снег и, чуть поворотившись к мужу, одними глазами указала ему на окно.
Теперь мимо греческого утонченного профиля императрицы смотрел на снег в окно и самодержец. Эти снежинки, этот профиль, эти длинные вздрагивающие ресницы, тонкое страдающее лицо. Государь испытывал иногда непреодолимое желание к своей жене, с тех пор, как взял ее, четырнадцатилетнюю девочку, тоненькую, хрупкую, но прекрасную, как Психея. Между ними бывали годы охлаждения, сухости в отношениях, но когда сквозь годы проглядывала та растерянная, беспомощная девочка, которая лежала в постели в их первую брачную ночь и вздрагивала под его прикосновениями, и кусала губы, пока он достаточно неопытно, но страстно вторгался в нее, государь мог забыть все на свете. В такие минуты только натиск, только вывернутые наружу ее худые ноги, до боли прижатые почти к плечам, только прикушенные губы от боли редких ласк излечивали его, порою очень надолго, на годы. В последний раз он сокрушил ее, когда узнал про кавалергардского штабс-ротмистра Охотникова, ее любовника.
Этот Охотников, стройный белокурый красавец, был казначеем Кавалергардского полка и по долгу службы часто встречался с государем. Кроме того, офицеры полка несли постоянную службу сначала при дворце на Каменном острове, а впоследствии и на Елагином, и Охотникову часто доводилось быть поблизости от императрицы Елисаветы Алексеевны, совсем брошенной Александром. Как завязалась эта связь, Александр точно так никогда и не узнал, безусловно, Елисавета предприняла все меры предосторожности, чтобы тайна ее была сохранена, но вдруг раскрылась ее беременность: императрица-мать стала поздравлять Александра, и он, потрясенный изменой жены, в которой не было никакой теперь для него тайны, умело скрыл свои чувства и решил доискаться до истины сам. Первой же мыслью была мысль о великом князе Константине, который в последние месяцы чересчур интересовался своей невесткой. Но смущало то, что Елисавета, всегда относившаяся в Константину с крайней неприязнью, вела с ним себя еще более холодно, чем всегда, и не позволяла тому приближаться к себе с грубыми, часто солдафонскими шутками, которыми Константин славился. Он наблюдал за женой и братом, и порой ему начинало казаться, что перед ним хорошо разыгрываемая партия, где каждый играет свою роль, а на самом деле все самое важное происходит за кулисами этого театра.
Константин, чувствительный и злобный, вскоре заметил перемену в отношении к нему августейшего брата и сам обратился к нему с конфиденциальным разговором. По словам Константина, он давно следил за невесткой, оскорбленный за семейную честь, но, не имея доказательств, не смел обратиться к государю.
— И что, теперь доказательства есть? — спокойно спросил Александр, прекрасно зная, что они налицо. И голубые его глаза побелели. Константин знал этот взгляд: так же от ненависти белели глаза и у батюшки.
Александр ворвался тогда к Елисавете, ничего не спрашивая и не объясняя, опрокинул ее, сминая платье. Она кусала губы, подчинившись, и, вероятно, думала о другом. Потом Александр стал выспрашивать у страдавшей по любовнику Елисаветы Алексеевны интимные подробности ее связи и, представляя себя на его месте и вместе их в одной постели, снова и снова брал ее, оторопевшую от его натиска.
— Как он звал тебя, когда вы были вместе? — шептал Александр. — Только не ври, я все знаю…
— Ма petite femme… Mon ami, ma femme, mon Elise, je t’adore… — шепотом же отвечала она.
— Ты моя жена! Моя! Моя! — почти кричал он и бил так сильно, как будто пытался вышибить из ее чрева чужой плод.