Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 35



Симптомы распространения чумы в Москве, видимо, появились еще в апреле и стали достоянием молвы. Бьельке запросила императрицу, в какой мере слухи соответствуют действительности. 18 мая 1771 года Екатерина отвечала: «Тому, кто вам скажет, что в Москве моровая язва, скажите, что он солгал; там были только случаи горячек гнилой и с пятнами, но для предотвращения панического страха и толков я взяла все предосторожности, какие принимаются против моровой язвы».

Это утверждение императрицы насквозь противоречиво: если нет моровой язвы, то зачем еще в апреле было повелено генерал-адьютанту Якову Брюсу устроить строгий карантин в старой столице?

Справедливости ради отметим, что разразившийся бунт обрел в письмах к Вольтеру и Бьельке более или менее точное описание. Императрица сообщила Бьельке и о позорном бегстве из старой столицы генерал-губернатора П. С. Салтыкова, отстраненного за это от службы, и о командировании в Москву Григория Орлова, чтобы «на месте принять меры, какие окажутся нужными для прекращения бедствия». Писала она и о бесчинствах обезумевшей от страха и паники толпы, растерзавшей московского архиепископа.

Чумной бунт выглядел мелким эпизодом по сравнению с грандиозным движением Пугачева. Пугачевское восстание в открытую роняло престиж «мудрой правительницы». 9 февраля 1774 года она заклинала одного из карателей – А. И. Бибикова – постараться «прежде весны окончить дурные и поносные сии хлопоты. Для Бога вас прошу и вам приказываю всячески приложить труда для искоренения злодейств сих, весьма стыдных пред светом»85.

Екатерина в письмах к Вольтеру и Бьельке не жалела слов для описания жестокостей восставших, с похвалой отзывалась о дворянах Казанской губернии, обязавшихся «образовать и содержать на свой счет корпус, который бы присоединился к войскам генерала Бибикова», радовалась тому, что в рядах «бунтовщиков не было даже ни одного обер-офицера», но ни разу не обмолвилась ни о причинах, вызвавших движение, ни о его целях. Это, однако, не помешало Вольтеру одобрить действия Екатерины.

Предводителя восстания Вольтер иронически называл «маркизом Пугачевым». Но императрице было не до иронии, она была целиком озабочена подавлением народного движения. В письме от 13 августа 1774 года она извещала Вольтера: «Маркиз Пугачев наделал мне много хлопот в этом году. Я была вынуждена более шести недель следить с непрерывным вниманием за этим делом». Екатерине и здесь удалось склонить патриарха французского просвещения на свою сторону и сохранить в его глазах репутацию философа на троне. Пожелание фернейского старца состояло в том, чтобы «Пугачев был без промедления повешен»86.

Известный интерес представляет поведение Екатерины в связи с составлением ею «Учреждения о губернии», с которым связана важная веха в истории ее царствования. Напомним одну существенную деталь: о работе над «Наказом» внутри страны и за ее пределами узнали лишь после ее завершения. Тогда императрица выступала в роли начинающей законодательницы и не была уверена в успехе. Теперь же возникли основания для того, чтобы самой распространять слух об исключительной важности принимаемого закона. Он был обнародован в конце 1775 года, но, как увидит читатель, задолго до его появления Екатерина извещала своих корреспондентов о работе над ним87.

Итак, информируя зарубежных корреспондентов о положении дел в стране, Екатерина прибегала к значительным передержкам, лакировке происходившего, что было вполне в духе того времени – аналогичным образом вели себя прусский и шведский короли: Фридрих II и Густав III.

Проще было Екатерине информировать зарубежных корреспондентов о военных действиях в годы первой русско-турецкой войны. Успехи здесь были настолько бесспорны и очевидны, что не нуждались ни в лакировке, ни в искажении. Каждая победа русского оружия немедленно становилась достоянием Вольтера и Бьельке, поэтому письма императрицы военной поры напоминали военные сводки: овладение Яссами, победоносные сражения у Ларги и Кагула, разгром неприятельского флота в Чесме – описание этих побед встречало у Вольтера искреннее восхищение, а сам он просил императрицу почаще доставлять ему удовольствие подобными известиями. Более того, Вольтер, подогревая честолюбие императрицы, пророчил ей блестящие успехи: хотел, чтобы она короновалась в Константинополе, называл султана Мустафу «толстой свиньей», которую он готов задушить своим шнурком: «Я проклинаю Мустафу и молю святую Деву помочь верным». Свое отношение к русско-турецкой войне Вольтер высказал достаточно определенно: «Желаю, чтобы турок хорошенько побили». Кажется, единственный раз императрица предпочла «высокий штиль» истине, когда писала: «Мои солдаты идут на варваров, как на свадьбу»88.

Особый восторг у Вольтера вызывала способность императрицы «писать свод законов одной рукой и побеждать Мустафу другой». «Чем я восхищаюсь, государыня, – изъяснялся Вольтер в письме от 12 марта 1772 года, – так это тем, что вас хватает на все; вы делаете ваш двор самым приятным в Европе в то самое время, как ваши войска самые страшные. Эта смесь величия и грации, побед и праздников кажется мне очаровательной»89.



Екатерина, надо полагать, настолько уверовала в возможность продиктовать султану условия мира не где-нибудь, а именно в Константинополе, что в 1773 году, после перемирия и возобновления военных действий, писала Вольтеру: «Если турки будут следовать советам своих самозванных друзей, то вы можете быть уверены, что ваши желания видеть нас на Босфоре будут очень близки к своему исполнению».

Вольтер одобрил еще одну внешнеполитическую акцию Екатерины – ее участие в первом разделе Речи Посполитой.

Связь императрицы с французскими просветителями не ограничивалась перепиской. С Дидро и Гриммом Екатерина общалась лично, причем с Гриммом дважды.

В первый раз оба они явились в Петербург в 1773 году, когда императрице было не до светских и ученых разговоров – продолжалась русско-турецкая война, ее занимали тревожные слухи о движении, вспыхнувшем в Оренбургских степях. Тем не менее Екатерина почти ежедневно беседовала с гостями по нескольку часов.

В столице России Дидро пробыл пять месяцев вместо двух, как собирался вначале: Екатерина умела слушать собеседника и умела говорить сама. Собеседники не всегда высказывали взгляды, приемлемые для каждого из них. Споры были неизбежны, ибо Дидро выступал в роли мечтателя, по мнению которого абсолютной монархине достаточно захотеть, чтобы события развивались в угодном ей направлении, в то время как Екатерина изображала себя реалисткой. Граф Сегюр, французский посол при дворе императрицы, выразил это различие достаточно четко: «Она восхищалась его умом, но отвергла его теории, заманчивые по своим идеям, но неприложимые к практике»90.

Эпистолярное наследие, оставленное Екатериной и европейскими философами, дало Н. М. Карамзину основание сделать справедливое замечание: «Европа с удивлением читает ее переписку с философами, и не им, а ей удивляется. Какое богатство мыслей и знаний, какое проницание, какая тонкость разума, чувств и выражений»91.

Благодаря запискам Сегюра историкам известно одно примечательное суждение императрицы: «Господин Дидро, я с большим удовольствием выслушала все, что вам внушает ваш блестящий ум. Но вашими высокими идеями хорошо наполнять книги, действовать же по ним плохо… Вы трудитесь на бумаге, которая все терпит: она гладка и мягка и не представляет затруднений ни воображению, ни перу вашему, между тем как я, несчастная императрица, тружусь для простых смертных, которые чрезвычайно чувствительны и щекотливы»92.

В этом высказывании – ключ к пониманию различий между либеральными идеями Екатерины и ее консервативной практикой, между личными взглядами на тот или иной вопрос и отношением к нему дворянства, интересы которого она не могла игнорировать, если намеревалась сохранить за собой корону. Галантный француз не мог себе позволить резких выпадов против гостеприимной хозяйки (и наоборот). Зато, возвратившись на родину, Дидро дал волю своему язвительному перу.