Страница 9 из 129
За дверью заскребся и заскулил пес. Старуха заворочалась на печи.
— Ох, грехи наши тяжкие, Шарик вернулся. Впусти его, дед. Продрог ведь, гулящий!
Старик встал, впустил собачонку — одно ухо торчком, другое конвертом, хвост баранкой.
— Пришел, бедолага! Ишь, ведь знает: дырка в хлеву! Через сени — и дома.
Пес прыгал вокруг, подпрыгивая, норовил лизнуть в бороду, но куда там, высоко.
— Ну, хватит, хватит, шельмец! Небось отморозил свой хрящик? Давай спи. Не мешай старухе — ей рано вставать. Вот, иди посмотри у кота молока, не осталось ли?
Старик подошел к ходикам, подтянул цепь с замком вместо груза, прикрутил фитиль в лампе и снова лег.
— Ох, дед, лампу-то совсем потуши. Керасину не напасешься.
— Чего уж там керасин, пусть горит, — сказал дед. — Ты-то жжешь свое масло — я же молчу!
Не мог последнее время спать без света. Видно, уже недолго осталось. Курил, смотрел на свет лампы. Смотрел на стол, на образа, на окна — одно не задернуто занавеской. Герань в горшке, столетник из города на подоконнике. А за окном ночь темным-темна — это из избы, а с улицы — в окне свет! Свет!
Было тихо. Старуха слышала — старик еще ворочается. Услышала, как в углу у печи пес стал лакать Васькино молоко и как кот зашипел. «Вот жадина! Брысь, Васька, брысь! — мысленно помогала старуха собаке. — Брысь! Ты скоро лопнешь, а этот все бегает по морозу невесть где». Наконец она услышала внизу ровное посапывание и похрапывание. «Ну, кажись, мой нехристь уснул, слава богу. Пусть отдохнет — намаялся, наломался за день». Потом услышала рядом мурлыканье кота на печи. Гладила пушистого — выгибал спину, терся.
На стене тикали ходики. В избе было тепло. За стеной потрескивал мороз. Последний перед весной.
Старуха глядела на свет лампадки и шептала:
— Господи, Пресвятая Богородица, прости и помилуй нас. Продли дни старику моему, и пусть сынам нашим пухом будет земля и наша, и чужая. Охрани, неопалимая купина, дом наш! Охрани, Господи, землю нашу от ворогов и супостатов! Аминь!
Цвет японских гравюр
Константиновский парк (в Стрельне, близ Ленинграда). Памятник архитектуры и садово-паркового искусства XVII–XIX веков. Первоначальный проект Петра I. Создавался под руководством архитекторов К. Леблона, Н. Микетти, В. Растрелли, А. Воронихина, А. Штакеншнейдера и др. Охраняется государством.
…И о том, что этот тракт раньше шел из Петербурга до Петергофа. И о том, как было хорошо когда-то в этом парке, и как шуршали шлейфы по песку, и шуршал гравий под колесами рессорных экипажей у дворца, и раздавались звон шпор и цоканье копыт; и о том, как в то время неплохо было быть учителем фехтования, а в свободное от уроков время брать книги из дворцовой библиотеки и читать их, сидя где-нибудь у окна с видом на парк, на залив…
И о том…
Он шел рядом и говорил, говорил, стараясь заглушить урчанье в животе. Такой стыд! Вспотел даже. В желудке заблудились по крайней мере две моторные лодки и гонялись друг за другом.
Он сжал пальцы в кулак.
«Господи! Надо же так оконфузиться! Так ждал этой встречи. Первый раз пригласил ее».
Осенний парк. Листья падают. Тишина. И вот вам, извольте слушать эту музыку… Как вам нравится этот Пуччини? Не хватает еще, чтоб я сыграл ей Баха!
Он нащупал в кармане плаща три билета — два трамвайных и один автобусный, — смял их в комок и незаметно проглотил. Надо было хоть чем-то унять голодные спазмы в желудке.
«Представляю, каково ей это слушать. Наверное, думает: с таким не соскучишься, проглотил эолову арфу и доволен».
Он остановился, доставая сигареты. Чиркнул — сера, вспыхнув, отлетела. О, черт! Чиркнул вторую спичку, поднес к сигарете и, закуривая, как в кадре, увидел ее ноги на дорожке. Она шла над огоньком спички в его ладонях, медленно уходила и что-то смущенно мурлыкала себе под нос. В руке она держала кленовые листья. Это была их вторая встреча, и первая вот так — один на один.
Он еще ни разу не видел ее со спины. Хороша! Очень тоненькая, с красивыми ногами в кожаных сапожках на каблучках-шпильках, в легком стеганом пальтеце. А эти ничем не прикрытые волосы — черные, коротко стриженные. Очень идет ей эта стрижка. Как мальчик, совсем как мальчик-казачок. Но столько женственности!
Курил и медленно шел за ней. «Только б прекратилась эта идиотская музыка! Совсем она смущена». Ждал.
Вот сейчас обернется, вот сейчас…
Подождал и весело позвал:
— Галчонок!
Она повернулась.
Не выносил красивых имен и еще ни разу не назвал ее по имени. Все называл своими именами. Вот как сейчас — Галчонок.
Он шел, она улыбалась, ждала.
Месяц назад, в первую их встречу, он шутя назвал ее большеротым галчонком. Наклонился к ней (она сидела в кресле, курила и смеялась) и сказал:
— А знаешь, ты совсем большеротый галчонок!
Он медленно шел, она улыбалась, ждала.
Тогда она не обиделась, а широко улыбнулась, потому что и в компании было весело, и он как-то хорошо это сказал, словно позвал ее, вот как сейчас.
Она смотрела.
И опять он курит… Худой, одетый небрежно. В расстегнутом плаще. Серые волосы, лишенные блеска, еще тогда, в первую встречу, показались ей мертвыми. И лицо болезненное, с синевой под глазами и на висках, и даже у носа, на переносице, — голубизна. Она еще тогда подумала, что с закрытыми глазами его лицо, наверное, напоминает лицо мертвого. Но глаза! Глаза удивительно живые! И, кажется, никогда не закрываются.
Остроносый, гладко выбритый, в поношенном плаще, он шел и декламировал Рильке. И она подумала, что ему пошел бы парик, но не разлапистый парик Людовика XIV с буклями по плечам, а скромный — Ломоносова, Дидро или… Моцарта. Да, именно Моцарта. И сразу представила его на дорожке с тростью.
Небрежно одетый ею в костюм XVIII века, он шел и курил «Шипку».
— Слушай, — сказала она, когда он подошел и стряхнул ей под ноги пепел, — я не знаю, как мне принимать твой эпитет «большеротый». С Галчонком я примирилась, но с этим… — Она взяла его под руку. Красивый рот ее улыбался. — Ты все-таки меня оскорбляешь.
— А разве я виноват? Именно такой ты мне нравишься, — сказал он беспечно и наклонился к ее уху. — Знаешь, какая ты еще? Ты у-ди-ви-тель-ная! (Он очень любил это слово.)
— А тебе не кажется, что ты односторонен?
— Ничуть!
— Странно. Неужели, кроме улыбки, во мне нет никаких достоинств. Это меня обижает. Признайся, ты все время хочешь меня унизить.
— Ничуть! — беспечно сказал он и, загибая пальцы, перечислил пять ее великолепнейших достоинств.
Когда он загнул все пять пальцев и на левой руке, он сказал:
— Теперь дай твою, а то мне придется снимать ботинок.
Она смеялась. И он был доволен, что у нее столько достоинств и что спазмы в желудке прекратились.
— Видишь, сколько их. Я могу насчитать еще сотню. А ты говоришь — я хочу тебя унизить. Смешная! Галчонок в одеяле!
Он нравился ей вот таким, которому все трын-трава, даже собственное урчанье в животе. Серьезным она его побаивалась — он становился язвительным.
— А знаешь, — вдруг сказал он, — в тот раз, как только я увидел твою улыбку, меня так и подмывало отвесить тебе комплимент.
— Какой? — И заранее краснела, слыша в его голосе насмешливые нотки.
— Так, подойти к тебе, взять за руку и шепнуть. — Он взял ее руку и шепнул: — Ах, дорогая, какие у вас маленькие ручки. Вам, наверное, приходится закрывать двумя руками рот, когда вы зеваете! — И засмеялся, довольный, ему нравилось ее смущение.
— Напрасно ты этого не сделал. Я бы сразу узнала, как краснеет твоя левая щека. — «Ты сегодня другой», — подумала она и сказала: — С тобой сегодня легко, но все равно все время ждешь этих насмешливых шпилек. Ты можешь очень больно уколоть…
— Это интересно, — усмехнулся он. — Твое сердце, что — подушечка для булавок?
Она отворачивалась от его насмешливого взгляда.