Страница 13 из 15
— Веймар — удивительный город. Зловещий такой, — сообщил Макос.
— Почему?
— Ты не знаешь? — Он был удивлен. И впервые не подмигнул, когда мне стало не по себе. — Ты не слышала о Бухенвальде?
— Слышала, конечно, — обиженно проговорила я.
— И ты не знаешь, что он рядом с Веймаром находится?
— Нет, — сказала я тихо.
— Э-э-эм, а программу ты не читала?
— Читала. Я думала, мы в Бухенвальд после Веймара поедем.
Макос улыбнулся.
— Так и есть, — сказал он. — Мы поедем в Бухенвальд с вокзала Веймара. Оттуда автобусы ходят.
Встречи с Бухенвальдом я ждала. Ее я боялась. Немец-экскурсовод встретил нас у длинных домов, стоявших в ряд. В одном из них наши немецкие одноклассники взяли наушники и разбрелись по территории лагеря. Им разрешили так, потому что экскурсовода они уже слушали. Мы же, иностранные ученики, прибились к небольшой кучке туристов разношерстных и по возрасту, и по национальности.
— Я буду говорить по-немецки, меня все поймут? — спросил экскурсовод на немецком после приветствия. — Если что-то будет непонятно, переспрашивайте, не стесняйтесь.
И он повел нас. В ад. Ад, сотканный из прошлого, сотканный из воспоминаний. Ад, рожденный человеческой жестокостью… По дороге, которую пленники прозвали «Карахо», где слабых, споткнувшихся, нечаянно упавших затаптывали или забивали до смерти. К воротам с надписью, которую можно было прочитать только изнутри: Jedem das Seine[10], чтобы пленники каждый раз на построении читали и понимали: они заслужили того, чтобы находиться здесь. Мимо зоопарка, за которым они наблюдали из-за колючей проволоки, где животных кормили намного лучше… В крематорий.
Когда мы вышли из крематория, то почти все плакали. Я ревела навзрыд, не сдерживая себя. Мужчина, иностранец, уставился на пень — все, что осталось от утешения пленников — дуба Гёте. Бабушка в инвалидной коляске тихо всхлипывала, а ее внучка, катившая коляску, уткнулась ей в колени. Карина с Санией прижались к Ольге Эмировне. Женщины плакали не стыдясь, мужчины молча замерли. Макос тоже замер, сдвинув брови и взявшись за голову. Экскурсовод дал нам время. Много времени.
— Я знаю, у каждого из вас в голове сейчас один и тот же вопрос, — сказал он наконец. — Кто в этом виноват?
Да! Мне вдруг захотелось закричать: «Да! Кто в этом виноват? Кто?»
— И я отвечу на ваш вопрос, — продолжал экскурсовод. — Мы, немцы, единственные, кто остался в этом виновен.
Англоязычные мужчины, наша школьная группа, бабушка в коляске и ее внучка, несколько женщин, говоривших то ли на чешском, то ли на польском, — все мы уставились на экскурсовода в безмолвном удивлении.
— Да. — Экскурсовод покачал головой. — Именно мы, немцы. Когда лагерь освободили, когда привели жителей близлежащих деревень и спросили: «Почему вы этого не остановили?» — они ответили, что не знали. Они не знали, хотя видели черные клубы дыма… Не знали! Но ведь они всё знали и молчали. И те, кто молчал, виноваты ничуть не меньше, чем те, кто убивал. Если бы каждый сказал не боясь, если бы каждый выступил против, ничего этого не было бы. Можно посадить в концлагерь одного несогласного, двух, сотню, но весь народ гитлеровцы победить не смогли бы…
Мы молча слушали. Сердце щемило, будто его сжали в тиски, голова гудела… Перед глазами были печи и рисунки из «конюшни»[11]. Измерим рост и застрелим — легко и просто.
— Многие спрашивают: мол, зачем этот памятник, зачем музей? Все было в прошлом, все ужасно, но ведь прошло. Надо об этом забыть, — снова заговорил экскурсовод. — Но я и мои коллеги делаем все, чтобы этот памятник был. Потому что это нужно знать, это нужно прочувствовать, хотя бы чуть-чуть. Это нужно помнить! Тогда в будущем такого не повторится. И я, немец, сделаю все, чтобы мои потомки помнили нашу вину…
Внутри меня все переворачивалось. А экскурсовод не останавливался, продолжая рассказывать:
— Я лично знаю человека, который не вышел из концлагеря после освобождения от фашистов. Который, как многие, остался в другом лагере, образованном на этом же месте, — лагере, организованном СССР. Этот человек наблюдал из окна барака, как школьникам проводили экскурсии по бывшему немецкому лагерю, говорили им о счастливом освобождении. Мало кто знал о новом лагере, пока он существовал…
Я села прямо на землю, возле того самого пня — остатка дуба Гёте. К такому я не была готова. Я боялась Бухенвальда, боялась, что вся моя ненависть к Германии наконец прорвется. Вырвется наружу болючим комом и потопит мою любовь к Шиллеру, к Бетховену, к немецкому языку…
Но сейчас я чувствовала не ненависть, а жалость. Германия кричала, билась в судорогах, выла от боли. Мне вдруг захотелось ее обнять, простить ей всё: и потерянного Сашку, и Витю, прощения у которого я никогда уже не попрошу, и тетю Люду, которая никогда больше не пройдет мимо моего дома с мешком клевера на плечах, и спиленный турник, и умершую Ладу, и дядю Юру, который повесился, не сумев побороть меланхолию и стресс. Но самое главное, я готова была простить Германии треснувшую дружбу, простить Свету с Эрикой, которые перестали мне писать… Может быть, потому, что это была чужая страна? Может, потому, что чужая страна раскаивалась? А может, потому, что страна ни при чем? Германия вдруг стала другой… Мне захотелось ее обнять, крепко-крепко, как я обнимала маму, когда брата посадили за воровство велосипеда. Мне захотелось ее… полюбить…
— Ты в порядке? — Макос потянул меня за локоть, желая поднять с земли. — Смотри. — Он показал на старушку в инвалидном кресле, для которой внучка капала лекарство прямо в бутылку с минеральной водой. — Кажись, она отсюда. Или где-то рядом была…
После этой экскурсии нас нашел учитель немецкой школы, Дитмар, и мы направились к автобусу. Мы проехали совсем немного и остановились. Дитмар повел всех к главному памятнику. Памятнику, который изображает пленников, измученных, изможденных, вскинувших руки ввысь в знак освобождения, в знак победы. Мне показалось, будто им приказали. Снова… Приказали! Радоваться, поднять руки…
По ступенькам мы быстро спустились вниз, ходили от одной плиты к другой, слушали тихий говор Дитмара. А когда стали подниматься обратно, он взбежал на несколько ступеней и сказал:
— Этот памятник сделан в низине специально. Чтобы мы прочувствовали: попасть сюда было легко, а выбраться — почти невозможно.
И шаг за шагом это чувство наполняло нас. Разноцветные ромбики, нашитые на одежду, тысячи судеб, надпись маркером на одной из плит: «Евреи и цыгане ведь такие же люди, как мы», пытки, казни, опыты… Лес, пропитанный немецкой культурой, где Гёте писал, где он гулял, дуб Гёте, который хранил надежду в сердцах пленников, буковый лес — тот самый, что дал название концлагерю, потому что предыдущее слишком напоминало о Гёте…
Кто такой все-таки фашист? Немец? Или ставший полицаем русский? Есть ли у фашиста национальность? Есть ли у него лицо? Жалко ли тех гитлеровцев, которые кончали жизнь самоубийством, потому что больше не могли так жить? Или не жаль, потому что что-то они все же успели натворить? Отличаемся ли мы от фашистов сейчас, когда делим друг друга на национальности, когда осталось презрительное слово «жид» и все еще живет недоверие к цыганам?
Мой дед прошел войну. Но от него у меня не осталось ничего, ни одной из многочисленных наград. Их все растерял папа.
«Дедушка говорил, что все эти награды — простые побрякушки, а жизни никому не вернуть», — рассказывал он. Только эти слова остались у меня от воевавшего и отличившегося дедушки. И ни толики ненависти. Я обрела эту ненависть сама, собрала по крупицам, слепила из нее меч и готова была рубить. Но в итоге не нашла кого…
Я шла к автобусу и думала. Запуталась в мыслях. Их было много, слишком много. Но одна мысль жирной полосой проходила через всё: Германия больше мне не враг. Настрадавшаяся, не всеми понятая, с постоянным чувством вины… Германия — мой друг, которого я уже люблю, которому я все простила…
10
Каждому свое (нем.).
11
«Конюшня» — бывшее здание конюшни, в котором заключенных убивали через щель в стене во время измерения роста.