Страница 4 из 143
Фонтанка тоже была в заговоре с ним. Она вдруг исчезала, давая играть ночным огням в пустоте, манившей меня, как манит падающее вниз пространство, когда смотришь в него, встав на подоконник раскрытого настежь окна.
Это сложное действие слишком затянулось, и душа уже тосковала по антракту. И совершенно неожиданно антракт наступил. Меня вызвал к себе секретарь творческой организации, в которой я состоял.
Он ли вспомнил обо мне или вдруг подобрел случай, столько времени забавлявший себя этой странной игрой?
— Ну посмотри на себя, — сказал он мне высоким плачущим голосом. Тень. И герои в твоих книгах тоже тени. А отчего? Кабинет, библиотека, театр и жизнь, увиденная из окна дома на Фонтанке. Нет, нет, жизнь, брат, это не мираж и не сон. Мой совет — поезжай хоть на месяц, оторвись от своих привычек. Мы дадим тебе командировку. Не то ты погубишь себя, погубишь…
Секретарь, добрый румяный толстяк, словно пивший ежедневно парное молоко и только по большим праздникам смешивавший его с водкой, помахал мне рукой, будто уже прощался.
А через неделю я уже сидел в вагоне поезда, идущего в Сибирь, сидел среди вещей и пассажиров.
Артиста здесь не было. Он остался там, вместе со своим театром и призрачной Фонтанкой, где, колеблясь, плавали сумасшедшие огни фонарей и освещенных окон.
И только наступила ночь, на средней полке, рядом с окном, показывающим, как за поездом гонится, ныряя в облаках, все та же театральная луна, он вошел в мой сон и стал скользить под звуки совершенно необыкновенной музыки, созданной еще более гениальным композитором, чем даже Стравинский или Шостакович.
Он скользил, скользил, скользил, и вместе с ним скользило бытие, не желавшее оставлять меня в покое, и я не мог оторваться от него и оказаться в другом измерении, о котором окая рассказал секретарь творческой организации, часто ездивший и не любивший мертвой тишины кабинетов и библиотек.
А он скользил, скользил, пока скользил один, а потом вместе с Ириной, и сцена вдруг превратилась во Вселенную, где наспех написанные декорации пытались закрыть бездну, ту самую бездну, которой удивлялся Тютчев.
Утром, по-прежнему легко скользя и почти танцуя, он выбежал из моего сна, наверно вспомнив, что ему пора на репетицию в Большой драматический театр, отделенный узкой и совершенно условной Фонтанкой, куском наспех написанной декорации, притворявшейся рекой, от того дома, где он недавно поселился, чтобы обратить в призрачное отражение мое когда-то спокойное бытие.
На свете нет более эфемерной и театральной реки, чем Фонтанка, и особенно вечером и ночью, когда в ней качаются отраженные дома, окна и огни.
Выбежав из моего сна, он захватил с собой и Фонтанку вместе с ее огнями, но, представьте, вернулся, словно что-то забыл в моем сне — не то свои новенькие замшевые перчатки, не то стек, которым он так элегантно помахивал, когда появлялся на экране, завораживая зрителей, уже забывших, что они сидят в креслах пахнущего краской и недавним ремонтом зала, и оказавшихся вместе с ним в магической стране драм, гроз, красивых дождей и идиллических садов и грез.
Никто, кроме Чаплина, не умел заставить людей так печально и радостно грезить, как он, и растворяться в музыке, божественной и чудесной, подчиняющейся ритму его движений, его скольжению по земле, его вторжению в чужие души.
Но когда он выбежал, исчез, помахав мне рукой, сон стал до того пустым и унылым, как сцена после спектакля, с которой рабочие уносят декорации.
Я проснулся. Проснулся не один я, но и другие пассажиры, ехавшие со мной в одном купе.
Запахло жареной курицей и зубной пастой. Обыденный мир возвращался ко мне, обыденный мир, давно утраченный мною и замененный спектаклями, фильмами, снами и эфемерными событиями, пытавшимися выдать себя за спектакль, поставленный самой жизнью, начавшей подражать не то Вахтангову, не то Таирову, не то Терентьеву, не то самому Мейерхольду.
Да, по-видимому, действительно начался антракт, и интересно, долго ли он продлится?
Пассажиры не играли и не подыгрывали, а пребывали в том странном состоянии, которое неспособно передать никакое искусство, всегда стремящееся сгустить момент, зарядить время эмоциями, музыкой страстей.
Никаких страстей и эмоций. Полное спокойствие. Тихие разговоры о том, какая будет станция и есть ли на ней буфет.
Сама жизнь ехала со мной, жизнь, которую я утерял с тех пор, как увидел его, сначала носящим вместе с дворником вещи, а затем лихо идущим в атаку, помахивая стеком.
Атака кончилась, начались будни, и мне необходимо было приладить к ним мои привычки, разлюбившие обыденность.
Я подошел к окну — за окном бежал лес, настоящий лес, а не картина, притворяющаяся лесом, не пейзаж, написанный под Левитана или Шишкина. И все же я еще не доверял ни своим чувствам, ни самой реальности. Мне все казалось, что вот сейчас этот лес оденут в раму и понесут на улицу Герцена в большой выставочный зал.
Лес исчез, вместо него за окном, гонясь за поездом, бежало поле. Между полем и мной вдруг возник контакт. Поле на языке своего дивного молчания стало меня заверять, что оно не сбежало из Русского музея, оставив там пустой холст и растерявшуюся администрацию, звонившую в угрозыск. Нет, оно существовало еще при Иване Грозном, Дмитрии Донском и даже намного раньше, когда здесь кочевали современники высококультурного Платона — дикие скифы.
Мои укрощенные чувства из вежливости соглашались с полем, не желая его огорчать, но где-то в глубине сознания я испытывал острую антиномию сомнения, словно это поле было полем и одновременно слишком большим холстом, написанным в те совсем недавние времена, когда были в моде огромнейшие холсты, притворявшиеся действительностью, по ошибке попавшей в совсем не для нее предназначенную раму. Уж не виновата ли была в этом Фонтанка, тоже картина, зрелище и сон, пытавшиеся выдать себя за реальность?
Поезд стал замедлять ход и наконец остановился возле станции. И опять чувство неполной достоверности смутило меня, словно это была не станция, а слишком натуральная постановка приехавшего с периферии на гастроли молодого и неопытного режиссера.
Нет, я еще был отравлен искусством, и моя болезнь еще не прошла.
Я отошел от окна и лег на свою полку, на которой провел ночь, деля узкое пространство покачивающегося вагона с широким и зыбким миром сна, где, скользя, тосковал и радовался мой сосед-артист и играл моей душой.
Горно-Алтайск… Мне бы сначала выйти на Чуйский тракт и познакомиться с местностью, а потом смотреть картины Гуркина и Чевалкова в местном музее, но я сначала пошел в музей.
Только что прошел дождь. Над двумя горами, задевая лиственницы, вдруг повисла широкая, мохнатая радуга, словно написанная алтайским художником Чевалковым.
Когда слышишь, как гремит Катунь у порогов Манжерока, кажется, что катится с горы обвал или грохочет гром, хотя на небе нет ни одной тучи.
Гром может греметь минуту-две, а потом наступит затишье, обвал тоже катится с горы недолго, но Катунь шумела и тысячу лет назад, как она гремит сейчас.
Ночью мне снился сон, как я попал в картину Чевалкова и никак не могу из нее выйти.
Тихо-тихо, чуть слышно звенит вода среди пихтовых ветвей, а сон, как плот, несет меня к порогам, и вода вздымает меня вверх и бросает вниз и вдруг превращается в качели. Земля стремительно убегает, оставив меня один на один с бездной.
А на берегу уже ждет меня шоссейная дорога, бегущая то через ночь, то через утро, то через черный медвежий лес, то через светлую березовую рощу.
Дорога явно подражала Гуркину и Чевалкову, развертывая свернутые и давно истосковавшиеся по зрителю холсты. Но чем дальше я ехал, тем больше убеждался, что природа была сильнее любого самого талантливого художника и она одна, без соавторства с Гуркиным и богом, создала этот дивный, реальный и волшебный мир. Этот мир пьянил мое сознание, как вино, приготовленное из молока бабушкой Сарыбаш и запертое ею в кожаный сосуд в ожидании гостя.