Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 26

Отвечу попутно на то возражение, которое Вы можете выдвинуть: не секрет ведь, что наше сердце может тронуть и такое стихотворение, в котором полностью отсутствуют описания каких–либо материальных предметов, в котором поэт говорит исключительно о своих чувствах. Но я вовсе не собираюсь утверждать, будто описывать можно только вещи, а не движения души. Поэзия тем и сильна, что может изображать не только материальные, но и духовные явления — в этом случае поэт создает не образ вещи или явления, а образ чувства. Иными словами, здесь также должна быть решена прежде всего изобразительная задача, и ее отличие состоит лишь в том, что описывается явление особого рода. Отсюда ясно, почему такую скуку вызывают попытки говорить о чувствах языком общих понятий и риторических фигур: там, где на самом деле нужно тоже создать образ, наши стихотворцы вновь принимаются оперировать совершенно не подходящими для этого средствами. Как и каждое явление материального мира, каждое чувство всегда неповторимо и конкретно и лишь в своей чувственной конкретности способно возбудить в читателе сопереживание. Следовательно, именно к такому его изображению и следует стремиться.

Любопытно, что другая группа поэтов, работающая под флагом ясности и простоты народного творчества, а не ученой изощренности, характерной для поэтов первой группы, пришла в своей деятельности к тем же печальным результатам. В упрощенческом раже они отказались от образов, а не от абстракций, от чувственной конкретности, а не от риторических возгласов. Образность, характерная для тех, кого наши ревнители исконности и почвы провозглашают своими предтечами — Есенина, Клюева, Клычкова, — ими самими оказалась напрочь утраченной, и ныне становится очевидным, что на самом деле их предтечей является мастер слезливой социальной риторики Спиридон Дрожжин.

Вряд ли стоит в завершение послания утомлять Бас, любезный друг, множеством примеров вопиющего непрофессиона лизма, безответственности и безграмотности, которыми изобилуют как произведения виршеписцев наших дней, так и все русское стихотворное творчество послевоенных десятилетий. Скажу кратко (не открыв при этом ничего нового): большинство известнейших авторов упомянутого периода просто не умели делать того, чем занимались всю жизнь и что приносило им неплохой доход. Советская эпоха, кстати, с блеском опровергла распространенное в цивилизованных странах мнение, будто писатель обычно не в состоянии заработать себе на хлеб одним литературным трудом. Произведения советских поэтических мэтров (а многие из этих людей широко издаются и в наши дни) являют взору жалкую и утомительную картину смысловых неувязок, грамматических и синтаксических ошибок (лицемерно выдаваемых за вольности и даже находки вдохновенного мастера), не к месту употребляемых неточных рифм, ритмических сбоев и прочих подобных мерзостей. В стихах авторов авангардистского толка к этому добавляются потоки полной бессмыслицы, выдаваемой за метафорическое мышление. Наши мастера бреда, видимо, не понимают того, что метафора представляет собой языковую фигуру, выявляющую вполне конкретную связь между столь же конкретными предметами или явлениями. Отсутствие конкретности и определенности означает вовсе не глубину поэтического мышления, а полное неумение пользоваться метафорой в сочетании с непониманием сущности этого речевого инструмента. Впрочем, лично я убежден, что в данном случае мы имеем дело не с искренним заблуждением, а с обычной недобросовестностью, использующей склонность глухих к поэзии людей прикидываться, будто они усматривают глубокий смысл в какой–нибудь замутненной до предела белиберде, и таким образом скрывать свою интеллектуальную ущербность. О читателях такого сорта Моруа писал: «Я называю снобами людей, которые притворно восхищаются тем, чего в действительности не любят и не понимают. Снобизм — это порок». Плачевное состояние поэтического ремесла в наши дни, глубина и постыдность его падения не позволяют строго судить тех несчастных людей, которые шарахаются от любого стихотворного текста. То, что долгие годы называлось у нас поэзией, способно вселить ужас и отвращение в любое существо, наделенное здравым смыслом. Представим себе чувствительного молодого человека, пытающегося самостоятельно постичь поэтическое искусство. Этот достойный юноша может избрать в качестве предмета изучения творчество какого–нибудь современного мэтра, одного из тех, которых широко издают, на которых ссылаются и, одним словом, принимают всерьез. Понятно, что, испытав в результате всех своих попыток лишь скуку и недоумение, наш неудавшийся неофит отбросит книгу и заречется впредь иметь дело со стихами во–обще. Горько думать о той, до какой степени он обеднит в результате свою жизнь. «В самом деле, какое пение нежнее, какой музыкальный инструмент совершеннее, какая гармония приятнее, чем размеренная речь, сверкающая яркими словами, усыпанная глубокими и тонкими мыслями, полная сокровищ всякого рода?» — писал о поэзии Кристофоро Ландино, и человек просвещенный не может с ним не согласиться. Поэтому, друг мой, я прошу Вас передать мои соболезнования Вашему злосчастному приятелю: его заблуждения меня крайне огорчают, хотя, с другой стороны, он сам в них, возможно, не так уж и виноват. Попробуйте все же пересказать ему вкратце те мысли, которые я попытался более или менее связно изложить Вам в своем письме. Засим позвольте пожелать Вам здоровья и дальнейших творческих удач, оставаясь Вашим верным другом и соратником —

Андреем Добрыниным.

Москва, 14 марта 1992 г.

ПИСЬМО 125





Приветствую Вас, друг мой!

Вы спрашиваете меня о том, как прошла в пятницу акция на Тверской и почему меня потом три дня не могли найти. Попытаюсь по мере сил удовлетворить Ваше любопытство.

В тот ясный апрельский день у выставочного зала на Тверской, расположенного напротив гостиницы «Минск», царило еще большее оживление, чем обычно. Многочисленным пешеходам приходилось проталкиваться сквозь толпу, возникшую у дверей зала и постепенно всасывавшуюся внутрь. Впрочем, вместо тех, что исчезали в дверях, постоянно прибывали все новые и новые посетители. Было бы точнее назвать их гостями, ибо подавляющее большинство людей, толпившихся и приветствовавших друг друга у входа в зал, явились сюда по приглашению выдающегося художника Петра Караченцова (не путать с известным актером Николаем, его братом). Петр затеял в тот вечер в выставочном зале занятную акцию, названную им «Падение Наполеонов». Гости, робко вступавшие на территорию выставки, проходили мимо бара, где всем желающим наливали шампанского, и практически каждый для подкрепления духовных сил опрокидывал, прежде чем перейти к экспозиции, фужер–другой, так что шампанское кончилось через десять минут — видимо, сам устроитель выставки не ожадал такого многолюдства. Экспозиция представляла собой затейливое и слегка зловещее переплетение множества нитей, обрезков бумаги с таинственными словами, занавесей и веревок. Повсюду в зале были расставлены ширмы мышиного цвета и устроены многочисленные выгородки, — в этом лабиринте подвыпившему гостю ничего не стоило затеряться. О картинах, развешанных в самых неожиданных местах, я распространяться не буду, ибо творчество Петра Вам, разумеется, прекрасно знакомо; скажу лишь, что если Вы при взгляде на его картины испытываете, по Вашим словам, тоску по идеалу и смутное желание выпить, то на меня они производят зловещее и пугающее впечатление и ноги сами несут меня туда, где раздаются людские голоса, толпится публика и можно предаться незамысловатым земным радостям, забыв о том холодном и беспощадном мире, который живет на полотнах маэстро. «Жестокий талант!» — сказал в тот вечер об увиденных нами работах Виктор Пеленягрэ, тоже, разумеется, приглашенный на акцию.

Самой важной деталью экспозиции являлся, бесспорно, проходивший под потолком через весь главный зал металлический стержень, с которого на веревках покорно, словно мясные туши в холодильнике, свисали двадцать пять бутылок бренди «Наполеон». Мужчина среднего роста мог дотянуться до бутылок, только встав на цыпочки; этому обстоятельству, как Вы вскоре увидите, суждено было сыграть роковую роль. Впрочем, тут я, пожалуй, преувеличиваю — не роковую, а всего лишь довольно неблаговидную. Пока друзья Петра произносили речи, толпа приглашенных переминалась с ноги на ногу и жадно косилась на вальяжно покачивающихся «Наполеонов». В зале тем временем становилось все жарче и жарче, мы обливались потом и то и дело сглатывали голодную слюну, ибо предусмотрительно постились с утра в расчете на обильное даровое угощение. Пеленягрэ сквозь зубы поносил болтунов, готовых на все ради того, чтобы толкнуть речь и оказаться в центре внимания, — такие люди, по его словам, не постесняются даже лишить голодных поэтов возможности выпить и закусить. «Сперва дай по 100 грамм, покорми, а потом рассуждай», — злобно шипел Виктор. Фотограф Ордена Михаил Сыров впал в полную апатию и не реагировал даже на шутки Бардодыма, единственного неунывающего члена компании, который в своей ладно пригнанной по фигуре форме танкиста расхаживал по залу, поскрипывая сапогами и портупеей, и привлекал вожделеющие взоры дам бальзаковского возраста. Наконец ораторы с их безудержной лестью надоели и самому виновнику торжества. Петр сделал знак кому–то в конце зала, и по этому знаку из подсобных помещений появилась вереница служителей с подносами, на которых громоздились целые горы аппетитных бутербродов с икрой, красной и черной, с паштетами, с нежным мясным рулетом и дорогими заграничными колбасами. Гости принялись расхватывать бутерброды, и в этот самый момент Петр ухватился за ближайшего к нему «Наполеона» и одним выверенным движением с хрустом открутил у него пробку, словно голову у цыпленка. Тут же под висевшими бутылками закипел людской водоворот. Откуда–то появилось множество пластмассовых одноразовых стаканчиков, которые гости судорожно наполняли, изо всех сил пытаясь удержать в неподвижности болтавшиеся на веревках бутылки и в то же время не быть затоптанными толпой. В результате стаканчики наполнялись на всякий случай сразу до краев и тут же осушались, ибо никто не мог поручиться за то, что в следующий момент столь же жаждущие собратья не отпихнут его от дармовой выпивки. Постороннему наблюдателю могло бы показаться, будто он попал в цех прядильной фабрики — с такой скоростью, напоминая механические веретена, кружились «Наполеоны» над головами приверженцев нетрадиционного искусства. Столь своеобразное употребление алкоголя не замедлило обнаружить свои последствия — лица гостей раскраснелись и залоснились, в помещении повис пьяный гомон, а фотограф Михаил Сыров, человек, отличающийся добродушием и бесхитростностью, на исходе четверти часа после начала трапезы превратился в простейшее. Петр Караченцов злорадно усмехался, ибо его цель довести до скотоподобного состояния высоколобую светскую публику оказалась с блеском достигнута. В помещение начали проникать случайные прохожие, привлеченные доносившимся изнутри шумом разгула и толпой пьяных гостей у входа, вышедших подышать воздухом. Даже сам я, хватив пару–другую стаканчиков «Наполеона», неожиданно поймал себя на том, что стою в зале посреди жужжащей толпы и оживленно беседую об искусстве с совершенно мне незнакомым большеголовым молодым человеком, который в ответ на мой прямой вопрос отрекомендовался Толиком, сборщиком автозавода, сейчас уже не вспомню какого. Некоторое время я из присущего мне демократизма еще пытался поддерживать разговор, однако прояснившийся мозг упорно отказывался опускаться до уровня мышления Толика, и мне под благовидным предлогом пришлось ретироваться, предварительно взяв у своего собеседника телефон, дабы не обидеть. Записную книжку с тем телефоном я давно потерял, и в результате тянувшийся к искусству сборщик уже бесповоротно погрузился в пучину небытия… но, впрочем, я отвлекаюсь. Выйдя на улицу с намерением освежиться на прохладном апрельском ветерке, я застал картину отъезда Михаила Сырова. Его обмякшая и как бы ставшая ниже фигура решительно не хотела стоять вертикально, и стоило жене на секунду оставить супруга без поддержки, как он начинал неудержимо заваливаться набок. Ноги в панической попытке уберечь тело от падения дробной побежкой несли фотографа к ближайшему достаточно устойчивому предмету, был ли то фонарный столб или любой более или менее трезвый прохожий. Некоторое время, крепко обняв опору, Михаил наслаждался ощущением безопасности, но затем чувство долга толкало его на поиски жены, в отчаянии взывавшей с бровки тротуара к состраданию таксистов. Решительно оттолкнувшись от своего временного пристанища, Михаил погружался в наполненное незримыми демонами враждебное пространство. Демоны водили и толкали его в самых неожиданных направлениях, и только дробно и суетливо топочущие ноги спасали фотографа от неизбежного падения на асфальт. Таксисты, останавливавшиеся в ответ на отчаянные призывы Елены, жены Михаила, при взгляде на борьбу человека с демонами в страхе отъезжали прочь. Лицо фотографа в течение всей этой борьбы сохраняло задумчивое, отрешенное и благодушное выражение мудреца, стоящего над схваткой. Лишь изредка он вытягивал губы трубочкой, то ли собираясь причмокнуть от избытка чувств, то ли силясь сказать что–то супруге. Надо сказать, что ни то, ни другое ему не удавалось, к тому же и супругу он, судя по некоторым признакам, уже не узнавал. Я поймал умоляющий взгляд Елены, обращенный к нам, друзьям ее мужа. Врожденное благородство, подогретое к тому же немалым количеством бренди, вскипело в моем сердце. «За мной!» — воскликнул я и ринулся на проезжую часть, словно средневековый рыцарь — на сарацинские полчища. Туг же на меня помчался дребезжащий ржавый таксомотор, однако я, дерзко глядя на него, не сделал ни шагу в сторону, и городской хищник вынужден был затормозить. Увидав обуреваемого демонами фотографа, водитель содрогнулся и что–то протестующе завопил. В этот миг к таксомотору подошел друг и меценат Ордена Вадим Семенов, за крутой нрав прозванный Чикатило. Вадим извлек из толстого бумажника крокодиловой, а по некоторым сведениям, человеческой кожи несколько крупных купюр, — многие из очевидцев описываемой сцены таких купюр даже никогда не держали в руках, — и, не считая, протянул их уже готовой впасть в отчаяние супруге маэстро. Затем голосом, отметавшим всякие возражения, Вадим распорядился: «Отвезешь куда скажут». Водитель, воля которого была парализована отчасти этим непререкаемым тоном, а отчасти видом купюр, выскочил из машины и принялся подсаживать в салон фотографа, окончательно обессиленного борьбой с демонами. В моем мозгу промелькнула кощунственная мысль о том, что, должно быть, Сергей Лазо лез в топку паровоза более проворно, нежели Михаил — в салон такси. Затем, однако, я с умилением рассудил, что на мягком сиденье Михаил наконец–то обрел желанный покой — если, разумеется, от тряски его не начнет тошнить по дороге. Размышляя таким образом, я в компании Бардодыма и Вадима Семенова вернулся в выставочный зал и застал там картину всеобщего разброда. Пьяные гости разбились на кучки и шумно о чем–то толковали, слегка напоминая старую английскую гравюру, изображающую Бедлам, так как походило на то, что никто никого уже не понимает. Гости, которые были потрезвее, тянулись к выходу, и в воздухе витала тоска расставания. На огромных подносах, где еще несколько минут назад громоздились целые горы бутербродов, теперь валялись лишь по две–три корочки; «Наполеоны», лишь недавно тяжко покачивавшиеся на туго натянутых шнурах, теперь легкомысленно вертелись, выпитые до капли. Повсюду стояли и лежали опустевшие одноразовые стаканчики, и какой–то любитель живописи, пошатываясь, бродил по залу и зорко присматривался к ним, ища те, в которых оставалось недопитое бренди. Однако тоска не успела поселиться в наших сердцах: красавица Алла, жена Вадима Семенова, пригласила нас скоротать остаток вечера у них дома. Достойный супруг, слушая речь жены, одобрительно кивал. Во мгновение ока мы набились в два таксомотора и со смехом и шутками помчались через апрельскую Москву по направлению к метро «Автозаводская». В тот ясный предвечерний час даже мрачный рабочий район, озаренный светом весны и дружбы, показался нам привлекательным, а легкий хмель позволял снисходительно взирать на закопченные стены, кучи мусора и попадающихся то и дело навстречу мертвецки пьяных мастеровых. Даже кошмарные следы пожара на лестничной клетке, где жил Вадим, не смогли омрачить нашего веселого настроения. Впрочем, пожар не затронул, по счастью, семейного гнезда Семеновых — дотла выгорела лишь квартира напротив, в которой жили муж, жена, восемь их малолетних детей, старуха–теща и еще шесть каких–то старух. Из семнадцати человек не спасся никто, как хладнокровно сообщил нам Вадим Семенов. Он с лязгом отворил тяжелую дверь, обшитую броневой сталью, и мы очутились в прелестном оазисе тепла, уюта и достатка, созданном неусыпными заботами мудрой хозяйки дома (здесь я, как Вы уже, видимо, догадались, повторяю тираду Виктора Пеленягрэ, ибо трудно найти слова лучше тех, что нашел, вступая в прихожую, Виктор, этот испытанный мастер славословий). Мы еще прихорашивались у зеркала, стараясь превозмочь понятную неловкость, а в гостиной, искусно задрапированной текинскими коврами и китайскими декоративными панно, уже был накрыт стол. Глядя на изобилие яств и напитков, во мгновение ока расцветшее на хрустевшей от крахмала скатерти, хотелось ущипнуть себя, дабы убедиться, что все происходит не во сне. Однако упоительный вкус Бог весть откуда взявшихся кушаний и обжигающая крепость домашних настоек быстро прогнали нашу скованность, порожденную великолепием обстановки. Что сказать о дальнейшем, мой друг? На наш с Вами взгляд в тот вечер у Вадима Семенова не происходило ничего особенного — мы говорили о литературе, беззлобно прохаживаясь по адресу общих знакомых, сыпали остротами и парадоксами, а Бардодым, разумеется, волочился за хозяйкой дома. Считать ли событием свежую мысль, высказанную другом, которого вы любите, и позволяющую вам увидеть привычные предметы в неожиданном ракурсе? Считать ли событием сочный образный рассказ, в котором хорошо знакомые вам люди предстают как живые, и даже более ярко, чем в жизни, ибо важнейшие черты их внешности и духовного склада мастерски выделяются рассказчиком? Считать ли событиями верные наблюдения, глубокие обобщения, блестящие bon mots, высказанные походя, между переменами блюд либо между тостами? Если да, то вечер был переполнен событиями; если нет, то не происходило ровным счетом ничего. Засиделись мы до глубокой ночи и с удовольствием дождались бы за столом рассвета, однако обильные возлияния пробудили дремавший где–то в организме «Наполеон», и все это сообща вынудило нас отдать дань Морфею. Наутро я обнаружил себя привольно раскинувшимся на пушистом текинском ковре в той же самой гостиной. Стол уже прибрали, в комнате никого не было, но с кухни доносились веселые, хотя и слегка осипшие голоса и взрывы смеха. Я невольно улыбнулся, расслышав неподражаемый громоподобный хохот Бардодыма, которым он не раз пугал старушек–вахтерш во дворце Черткова, где велись съемки популярного фильма с нашим участием. Поднявшись на ноги и встряхнувшись, я направился сначала в ванную, а затем на кухню. Походка моя могла показаться стороннему наблюдателю несколько неуверенной, однако на душе было легко и весело. На кухне я появился в тот самый момент, когда Бардодым с ликующим хохотом извлек из–за посудного шкафа едва початую литровую бутыль «Московской». Появление бутылки стало приятной неожиданностью для компании, рассевшейся вокруг стола, к которой я не замедлил присоединиться. Выпивая и закусывая, присутствующие занялись цинически–веселым обсуждением событий московской богемной жизни, с особым удовольствием злословя по адресу общих знакомых. Хохот за столом стоял несмолкаемый, хотя у меня еще после вчерашнего веселья ныли челюстные мышцы. «Ах, Орден — это школа злословия», — утирая заслезившиеся глаза, вздохнул я, и все со мной согласились, изобразив на лицах лицемерное сожаление.