Страница 50 из 51
Синенос дошел до середины палатки, присел, сорвал с себя шапку и ударил ею о землю; оставив ее там, он подпрыгнул и, снова присев, схватил шапку, продолжая танцевать.
— Ось, як у нас! — сказал он, выбивая мелкую дробь, совершенно, казалось бы, невозможную для его грубых сапог.
А вокруг него, быстро семеня ногами в старых рваных черевичках, надетых на босую ногу, плыла павой Домаха, с любовью глядя на своего мужа. Это был единственный случай в их супружеской жизни, когда всегда злая и недовольная Домаха, казалось, любила своего благоверного и гордилась им…
Взяв руки в бока, колбасник вывернул в сторону свои плечи, чтобы показать свою стройность и гибкость, и пошел бочком-бочком, выбивая каблуками, глядя на носки своих чоботов. Поравнявшись с Гущей, он победоносно взглянул на него, словно спрашивая: а что, разве это не лучше конотопских танцоров?..
Фельдшер поглядел на его ноги и упрямо покачал головой. Синенос, ни слова не говоря, еще чаще забил каблуками, вывертывая ноги и так, и этак, и на стороны, и вперед, и назад, — но Гуща уже не смотрел на него: он сам, не вытерпев, пошел вприсядку.
За фельдшером вывалился на середину палатки Кривохацкий; он долго топтался на месте, как медведь, пока, наконец, поймал равновесие и темп музыки. Он пошел вслед за Гущей и Домахой, с трудом ворочая неповиновавшимися ему пьяными ногами.
Тут уже не выдержал и сивоусый хохол. Поросята у него за спиной заливались в мешке отчаянным визгом, — он прикрикнул на них, пнув в мешок кулаком:
— Та цытьте, оглашенны!..
Махнув рукой, словно говоря: пропадай все пропадом! — он с такой залихватской удалью бросился выплясывать перед Гущей, что тот, глядя на его сапоги, остановился и только топтался на месте, думая, что это его ноги так ловко танцуют…
— Гоп-гоп!.. Гоп-гоп!.. — приговаривал толстый фельдшер, поглядывая с гордостью вокруг себя и самодовольно крутя головой:
— Ай да мы! От так-так!.. Гоп-гоп!..
«Чертово наваждение», как батуринцы потом назвали музыку Бурбы, скоро охватило всех, — и пошло такое веселье, что цыгане бросили свои танцы и столпились у входа в палатку, удивленно глазея на развеселившихся батуринцев. Дело приняло совсем неожиданный оборот: о злодее-Бурбе было совершенно забыто…
В Батурине, много времени спустя, не могли забыть этой музыки; те, кто слыхали ее, говорили, что такого гопака им никогда уже не придется услышать. Как будто сам черт сидел в тех струнах и выгонял из них эти, затмившие разум даже у стариков, звуки. Если бы там был сам батько Хома, говорили они, то и он, несмотря на свои семьдесят лет и священный сан, пустился бы выделывать ногами всякие гопацкие выкрутасы. Такая это была музыка!..
Пальцы Бурбы по грифу скрипки и смычок по струнам ходили с такой быстротой, что нельзя было различить их движения, как это бывает с колесными спицами при быстрой езде. Звуки вылетали из-под смычка точно целые стаи птиц, весело заливающихся на ранней утренней заре при первых лучах солнца. Столько в них было радости, веселья, молодого задора, страстного огня, что даже те, которые никогда не танцевали, выделывали ногами такие фокусы, каких им даже во сне не приходилось выделывать.
Скрипка пилила все быстрей и быстрей, заставляя плясунов делать неимоверные усилия, чтобы поспевать за ней. Это было трудно, утомительно, — и веселье мало-помалу начинало пропадать. Уже редко кто смеялся, никто не вскрикивал, не подпевал в такт музыке, не приговаривал. У всех лица стали серьезные, хмурые, точно они делали какое-то важное дело или как будто им было уже вовсе не до гопака, а они плясали только потому, что не могли остановиться. У иных даже лицо почернело от усталости, глаза сами закрывались, голова моталась во все стороны, точно на сломанной шее. Казалось, что никто уже ничего не сознавал, не понимал, где он и что с ним…
Вдруг Домаха вскрикнула тонким, умирающим голосом:
— Ой, лышечко, не можу!..
Бурба засмеялся, резко дернул смычком по струнам — и музыка умолкла. Все сразу остановились, выпучив друг на друга глаза…
Никто не заметил, как и куда исчез Бурба; только полотнище палатки слегка колыхалось в том месте, где он стоял. Звуки скрипки, казалось, еще звенели в воздухе, а музыканта со скрипкой — как и не бывало. Может, его и вовсе тут не было, и все это было только дьявольской «марой»? В тишине слышно было, как в Батурине пели петухи…
Плясуны оттирали свиткой пот с лица, недоуменно пожимая плечами. Синенос прислушался к пению петухов, склонив голову набок, и сказал сам себе:
— Чи то первые, чи то вторые?..
— А вот сейчас узнаешь, какие! — визгливо отозвалась его жена, пробираясь к нему в толпе и снова угрожающе размахивая кочергой. — Ступай до дому, чертяка поганая!.. — она добралась до мужа и забарабанила по его спине и плечам крючком кочерги. — Вот тебе! Вот тебе!..
Синенос согнулся под градом ударов.
— Тю, ведьма! — сказал он, удивленно разводя руками.
— Ей-Богу ж, таки настоящая ведьма, сто чертив ии батькове!..
Пьяная, ошалелая ватага двинулась вон из палатки. У всех вышибло из памяти, что здесь с ними было; помнили только, что хорошо выпили и что пора идти домой. Дорогой гуляки мирно разговаривали заплетающимися языками. Мозги их, правда, плохо ворочались, но они хорошо понимали друг друга:
— От и так! — сказал один, балансируя направо и налево руками. — Чего-ж? Хай Бог милуе!..
— Эге ж… — отозвался другой, деловито кивая головой.
Третий замитил:
— А мы й то… Чи не то… Як его…
— Та так… А вже ж… — согласился четвертый…
Потолковав, гуляки разбрелись по своим хатам и завалились спать. Только на другой день они вспомнили о Бурбе и о том, как их морочила «нечистая сила»…
А на берегу Сейма уже было тихо и пусто. Костры потухли, цыгане угомонились в своих шатрах. Только в большой палатке, при свете сальной свечки, воткнутой прямо в землю, сидели на плахте Бурба и Скрипица. Бурба наливал в стаканы вино и говорил:
— Теперь мы будем гулять! Пей!..
Скрипица трусливо поглядывал на него и пил, все почему-то оглядываясь на приподнятое у входа полотнище.
— Озирнысь еще раз, — сердито сказал Бурба, оскалив зубы, — так я с тобой не так побалакаю!..
У Скрипицы затряслись руки и ноги. Бурба налил ему еще вина — и он выпил, стуча зубами о край стакана и расплескивая вино себе на свитку.
— Боишься? — спросил Бурба, усмехнувшись.
— Бо…боюсь… — пробормотал Скрипица, не смея взглянуть на него.
— Чего ж ты боишься?
— Кажут, что ты… не пан Бурба, а… а сама нечиста сила…
Бурба тихо засмеялся своим бараньим смехом.
— Дурни вы все! — сказал он, сердито нахмурившись…
Скрипица снял шапку и низко поклонился ему:
— Сделай божескую милость, пан Бурба, отпусти душу мою на покаяние. Не можу больше… страшно с тобой…
Бурба молча, серьезно посмотрел на него.
— Добре! — сказал он тихо. — Отпущу. Только поиграй мне и прежде…
— Что играть, пан Бурба? — робко спросил Скрипица.
Бурба махнул рукой, как бы говоря: играй что хочешь.
Скрипица приладил скрипку к своему щетинистому подбородку и заиграл. Это была та самая песня, от которой Скрипица плакал, когда ее играл Бурба на дворцовой стене…
Разбойник оперся локтями о колени, подпер голову ладонями и, закрыв глаза, молча слушал. Скрипица искоса взглянул на него — и ему стало страшно: у Бурбы по щекам катились слезы. Глаза у него были закрыты, он как будто спал и плакал во сне; грудь его тяжело дышала, в горле клокотало и судорожно тряслись его широкие, могучие плечи…
Свечка догорала; на берегу Сейма свежо зашумели от предутреннего ветра старые вербы. В входном отверстии палатки небо чуть засинело рассветом. Бурба вдруг поднял голову и уставился на Скрипицу мутными главами; потом ударил себя кулаком в грудь и, плача, сказал:
— Где Марынка, Скрипица?.. Скажи, где Марынка?..
Скрипица все играл, леденея от страха.
— Не можу я без Марынки!.. — простонал Бурба и, уткнувшись лицом в свои широкие ладони, глухо, как собака, завыл…