Страница 43 из 51
Она вдруг взмахнула руками, как будто собираясь лететь, и с громким хохотом побежала к ставу…
Синенос видел, как она взбежала по пригорку на самое высокое место и прыгнула оттуда в воду. Желтые волосы разостлались по воде — и погрузились в черную глубину става…
Колбасник протер глаза. По воде ходили большие круги..
— От так так! — сказал Синенос, в раздумье качая головой. — Привелось-таки повидать Кочубеиху!.. Сказать Домахе — так не поверит, чертова ведьма. «Брешешь, — скажет, — пьяница!..»
Он поплелся, разговаривая сам с собой, вверх по дороге, боязливо оглядываясь назад. Темная поверхность Черного става уже была гладкая, как стекло…
Все село на другой день знало, что Синенос видел утопленницу — кочубееву дочь. В Батурине с давних времен существовало поверье, что панна Мария, проклятая отцом, утопившись в Черном ставе, не нашла покоя в смерти и часто выплывала на поверхность воды, плакала и рвала на себе волосы. Иногда она выходила на берег, вся мокрая, дрожащая, с распущенными волосами, переплетенными водяными травами, и блуждала по темным, спящим улицам села, прячась в тени деревьев и навесов хат. Она искала человека, который снял бы с нее отцовское проклятие и этим дал покой ее страдающей, грешной душе…
Многие верили этому и даже вспоминали — кто покойного деда, кто — бабку, видевших будто бы панну Марию; находились и такие, которые утверждали, что видели ее собственными главами. Не мудрено поэтому, что в рассказе Синеноса не нашли ничего невероятного, и колбасник чувствовал себя в некотором роде героем.
Ему недолго, однако, пришлось наслаждаться всеобщим вниманием. Купавшиеся в тот же день в Черном ставе ребятишки наткнулись на мертвое тело, и когда оно было извлечено из воды — все увидели, что это была — Марынка…
Нечего и говорить, как сконфужен был Синенос. Из упрямства он продолжал утверждать, что это — таки Марынка, а та, которую он видел — была в самом деле кочубеева дочь; его никто уже не слушал, а Домаха пригрозила ему еще кочергой, если он будет продолжать «брехать»…
Одарка вырядила дочку в лучшее ее платье, расчесала ей волосы, вплела в них пестрые ленты, а на шею надела ей все ее мониста. Марынка-покойница была такая красивая, что даже жутко было смотреть на нее. Старуха не отходила от стола, на котором лежала дочь, голосила и разговаривала с ней, как с живой:
— Что ж ты, дочко, не пришла до батька твоего, до маты твоей? Что ж ты, Марынко, не постучала в окошко, не сказала: отвори, маты? Я б открыла тебе хату, пригарнула бы тебя до сердца, отерла слезы с очей твоих, сама бы переплакала лихо твое!.. Ой, не схотела ты порадовать батько, маты, отцуралась от нас, та й покинула на веки вечные!..
Наливайко в эти дни не торговал в своей лавке, часами простаивал у тела Марынки, глядя на ее исхудавшее, с застывшей у бледных губ детски-жалостной улыбкой, лицо, на ее маленькие, беспомощно сложенные на груди бледные ручки. У нее было какое-то особенное лицо, тонкое и нежное, совсем не похожее на лица деревенских дивчат, и она была странная, непонятная девушка, как будто нездешняя, точно она пришла откуда-то из другого мира, куда и должна была в конце концов уйти. Разве Наливайко годился ей в мужья? Разве пристало ей толочься у печи с горшками и ухватами, кормить свиней, доить корову, няньчить ребят, вальковать на Сейме белье?..
Она была слишком хороша и необыкновенна для этого. Наливайко и думать нельзя было, что она ему пара. Дураком был и Бурба, который хотел силой завладеть ею; он только погубил ее — и этим кончилось дело. Не было для Марынки «чоловика», да и не жилица она была на этом свите. Это по всему было видно. Что ж тут жалеть и убиваться!..
На третий день, перед самыми похоронами, Наливай-ко, придя в хату псаломщика, спокойно сказал горевавшей над мертвой дочкой псаломщице:
— Годи, Одарка, убиваться!.. Значит, так надо, чтоб Марынка померла. Где ж ей было жить с нами?..
А после похорон, отвесив земной поклон свежей марынкиной могилке, он вернулся с кладбища, умылся холодной колодезной водой и пошел открывать, после почти трехнедельного перерыва, свою кожевенную торговлю…
XXXV
Находка Родиона
Уже давно отошли вишня, малина, клубника; в фруктовых садах Батурина, в горячем зное летнего солнца, обильно наливались сладким, ароматным соком сливы белые и синие, под тяжестью которых тонкие ветви, густо, как виноградные гроздья, засыпанный нежными плодами, гнулись почти до земли; созревали груши — желтые лимонки, зеленые, душистые бергамоты, румяные дюшезы. Поспевали и яблоки — крупные, точно из воска сделанные антоновки, красные цыганки, медовые — полупрозрачные, словно налитые внутри медом…
Батуринские хозяйки готовили наливки, варенухи, варили варенья и повидла, но слив уродилось так много, что собрать их с деревьев и использовать каким бы то ни было способом не хватало рук. И множество слив оставалось на деревьях, никому не нужные плоды перезревали на солнце, лопались, падали на землю и догнивали там в траве, среди прожорливых и запасливых муравьев, пожиравших их и копивших запасы от этого избытка урожая.
В садах днем на солнце носился теплый медовый запах груш и яблок, привлекавший ярких, желтых, пронзительно кричавших иволг, и молчаливых, голубых, чрезвычайно красивых сизоворонок, клевавших дозревшие фрукты без всякого зазрения совести. А по ночам с улицы слышно было — в глубокой тишине спящих садов часто раздавались какие-то скользящие по ветвям, между неподвижных листьев, шорохи и мягкие стуки, точно кто-то бродил между деревьев, задевая головой ветки, и постукивал «ципком» о землю: это падали, срываясь с ветвей, подточенные червями или от собственной тяжести, созревшие груши и яблоки, который утром подбирались домовитой хозяйкой и ссыпались ароматной горкой где-нибудь в углу на земляном полу прохладной мазанки…
Давно отошел сенокос, сено было свезено с лугов, и во дворе каждой усадьбы высилось огромным, в пять раз большим, чем сама хата, душистым зеленым стогом, от которого, вечерами особенно, пахло и во дворе и в хате кашкой, клевером, полынью.
Заканчивались работы и на нивах, где хлеб, связанный в снопы и сложенный копами, стоявшими в ряд, точно присевшие к земле бабы, досушивался на солнце и ждал, когда его развезут для молотьбы по дворам. Кое-где еще заканчивавшие жатву и вязку снопов девушки возвращались по вечерам в село с громкими песнями, широко разносившимися по опустевшим полям, слышными за несколько верст, веющими грустной и нежной задумчивостью свежих, вольных просторов отдыхающей земли и вечереющего неба…
Летняя страда приходила к концу, и уже нужно было подумывать о зиме и делать к ней кое-какие приготовления — того нужно было купить, то нужно было продать, сделать кое-какие запасы. На большой площади у церкви на скорую руку строились деревянные и полотняные лавки и лотки для местных и приезжих торговцев, съезжавшихся в Батурин на ярмарку с огромными, похожими на дом возами, запряженными волами, нагруженными разными товарами — бакалейными, мануфактурными, кожевенными, гончарными. Сюда же пригонялись целые табуны лошадей с резвыми жеребятами-стригунками, оглашавшими село молодым, жизнерадостным ржаньем и вольным стуком копыт, стада покорных, боязливо жавшихся друг к другу и жалобно блеющих овец, недоуменно мычащих коров, болтающих между задними ногами большим розовым, с длинными сосцами, полным молока выменем, огромных, круторогих быков и буйволов, недовольно мотающих головой, привязанной за один рог веревкой к передней ноге, свирепо поводящих выпуклыми, синеватыми, точно налитыми влажным сумраком степного вечера, глазами…
От этих животных веяло запахом, ширью, свободой диких полей, привольной жизни, первобытным простором земли и неба; они точно принесли с собой зной полуденного солнца, гул ветра, раскаты степных гроз и свежие шумы грозовых ливней. И жалко было смотреть на животных, лишенных свободы движения в узких улицах Батурина, испуганно сбивавшихся в тесные кучи под злобными окриками и свистом длинных кнутов-бичей черных, оборванных погонщиков, под хриплым, простуженным лаем лохматых пастушеских псов, свирепо скаливших страшные губы, между которыми сбоку свешивался наружу длинный красный язык…