Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 9

— Comme il est aimable, ce jeune homme.

Эта фраза, кот[орая] последовала сейчас за моей, прервала мои размышления. Я стал извиняться, что не могу, но так [как] для этого не нужно думать, я продолжал рассужд[ать] сам с собой: Как я люблю, что она называет меня в 3-м лице. По-немецки это грубость, но я любил бы и по-немецки. Отчего она не находит мне приличного названия? Замет[но], как ей неловко меня звать по имени, по фамилии, и по титулу. Неужели это от того, что я……. — “Останься ужинать”, сказал муж. — Так как я был занят рассуждением о формулах 3-го лица, я не заметил, как тело мое, извинившись очень прилично, что не может оставаться, положило опять шляпу и село преспокойно на кресло. Видно было, что умственная сторона моя не участвовала в этой нелепости (1: 282–283).

Этот рассказ, хотя и переданный в прошедшем времени, по памяти, близок к непосредственной записи переживаемого — он стремится быть чем-то вроде стенографического отчета о человеческом сознании в момент самовосприятия. Как внешний наблюдатель, Толстой может только догадываться о том, что происходит в сознании его героя. Однако как историк самого себя, описывающий задушевную сторону жизни одного дня, он сталкивается с другой трудностью — передачей множественности внутреннего мира: расхождением между речью, мыслью и движениями тела, амбивалентностью желаний и той диалектической драмой, которая стоит за мотивами поступков. Еще одно осложнение — это расслоение “я” на героя и повествователя, действующих в разное время. К тому же повествователь занят не только рассказом о событиях своей жизни, но и рассуждениями о самом процессе повествования, а также и об общих проблемах историографии собственной личности. (Он то и дело сетует на то, что не все можно выразить словами.)

Все это влечет за собой значительные последствия для передачи течения времени и связи событий. В повествовании одно событие неизбежно следует за другим. Кант (которого Толстой на тот момент не читал) сожалел об этом в “Критике чистого разума”: восприятие многообразия явлений всегда последовательно — репрезентации, или представления, отдельных частей воспринимаемого следуют друг за другом. Из этого не следует, однако, что само представляемое явление также последовательно: это означает лишь то, что воспроизвести восприятие возможно не иначе, как в определенной последовательности. По словам Канта, именно таким образом у нас впервые является повод составить себе понятие о причине: последовательность создает впечатление причинности [9]. Молодой Толстой предпринял попытку охватить в повествовании те явления, которые происходят как бы одновременно. Как заметил Виктор Шкловский, в “Истории вчерашнего дня” “время раздвинуто, расширено, как бы удлинено” [10]. В результате повествовательная ткань не выдержала, рассказ оборвался. Оказалось, что повествователь, описывающий себя самого изнутри, знает больше, чем он может рассказать. Можно ли вообще рассказать “задушевную сторону жизни одного дня”?

У Толстого, конечно, были предшественники — его повествовательная стратегия была во многом заимствована у Лоренса Стерна, который, наряду с Руссо, был в числе его первых учителей [11]. Исходя из философии Локка, Стерн сделал объектом повествования сознание героя-повествователя. Локк, в отличие от Августина, кажется, надеялся, что само время может быть “схвачено”. В своем “Опыте о человеческом разуме” Локк вывел понятие о времени (или длительности) и личности (длительности своего “я”) из восприятия последовательности идей, постоянно сменяющих друг друга в сознании [12]. Стерн, как бы следуя этой концепции, показал в тексте поток ассоциаций, рождающийся в повествующем сознании [13]. Однако “реалистическая” передача сознания у Стерна выявила изъян в аргументации Локка: повествовательный текст не смог передать все многообразие человеческого восприятия, а рассказ перестал быть повествованием в привычном смысле этого слова.

Повторяя повествовательные опыты Стерна, молодой Толстой получил первые уроки эпистемологии. Этими уроками стали картезианский переход к точке зрения ощущающего индивидуума, дуализм внешнего и внутреннего миров, а также зависимость чувства собственного “я” (самоидентичности) от способности человека охватить сознанием свое прошлое. Более того, в процессе эксперимента, предпринятого в “Истории вчерашнего дня”, Толстой столкнулся с ограничениями, наложенными на наше представление о времени самим человеческим восприятием. На протяжении всей жизни (даже после того, как в 1869 году он прочтет и поймет Канта) Толстой будет бороться с этими ограничениями.

В своих ранних дневниках и “Истории вчерашнего дня” Толстой обнаружил для себя, что истории сегодняшнего дня не существует. Настоящее отсутствует даже в такой записи, которая почти одновременна ощущению. История всегда говорит о вчерашнем дне. Более того, в своих занятиях историей личности — историей самого себя — он столкнулся с необходимостью вести учет не только последовательности событий, но и иной области — внутренней жизни. Внимание к внутренней жизни увеличило коэффициент преломления времени: за каждым событием и действием, увиденным с внутренней точки зрения, скрывается совокупность одновременно проистекающих процессов. Это привело молодого Толстого к следующему открытию.

Вернемся к сцене у карточного стола. Толстой указывает, что замечание хозяйки “Comme il est aimable, ce jeune homme” последовало, прерывая ход его мысли, непосредственно за словами “нет, не могу”. Возникает вопрос: когда (или, в пространственных терминах, где) имели место эти размышления? Настоящий момент как будто имеет продолжение за сценой. Со времен Августина бытовало мнение, что настоящее время не имеет продолжительности, или длины. Однако молодой Толстой обнаружил, что оно имеет глубину: жизнь обладает потаенными недрами за пределами времени и пространства.

“ИСТОРИЯ ВЧЕРАШНЕГО ДНЯ”: СОН

“История вчерашнего дня” заканчивается позавчера. Дело происходит глубокой ночью (“лег позже 12”). Мы находим героя в постели: “История…” заканчивается пересказом сна. Герой-рассказчик наблюдает за ходом угасания своего сознания: “я” укладывает себя спать и продолжает писать, как бы под диктовку, занимаясь как самонаблюдением, так и наблюдением за процессом описания. Такого рода повествование кажется невозможным, и все же Толстой берется за него. (Если же оно осуществимо, то представляется возможным оставить рассказ о собственной смерти.) Вот как Толстой описывает сон:

Морфей, прими меня в свои объятия. Это Божество, которого я охотно бы сделался жрецом. А помнишь, как обиделась барыня, когда ей сказали: “Quand je suis passО chez vous, vous Оtiez encore dans les bras de MorphОe”. Она думала, что Морфей — Андрей, Малафей. Какое смешное имя!…… А славное выражение: dans les bras; я себе так ясно и изящно предста[вляю] положение dans les bras, — особенно же ясно самые bras — до плеч голые руки с ямочками, складочками и белую, открытую нескромную рубашку. — Как хороши руки вообще, особенно ямочка одна есть! Я потянулся. Помнишь, Saint Thomas не велел вытягиваться. Он похож на Дидерих[са]. Верхом с ним ездили. Славная была травля, как подле станового Гельке атукнул и Налет ловил из-за всех, да еще по колот[и?]. Как Сережа злился. — Он у сестры. — Что за прелесть Маша — вот бы такую жену! Морфей на охоте хорош [?] бы был, только нужно голому ездить, [а?] то можно найти и жену. — Пфу, как катит Saint Thomas и за всех на угонках уже барыня пошла; напрасно только вытягивается, а впрочем это хорошо dans les bras. Тут должно быть я совсем заснул. — Видел я, как хотел я догонять барыню, вдруг — гора, я ее руками толкал, толкал, — свалилась; (подушку сбросил) и приехал домой обедать. Не готово; отчего? — Василий куражится (это за перегородкой хозяйка спрашивает, что за шу[м], и ей отвеча[ет] горнич[ная] девка, я это слушал, потому и это приснилось). Василий пришел, только что хотели все у него спросить, отчего не готово? видят — Василий в камзоле и лента через плечо; я испугался, стал на колени, плакал и целовал у него руки; мне было так же приятно, ежели бы я целовал руки у нее, — еще больше. Василий не обращал на меня внимания и спросил: Заряжено? Кондитер Тульский Дидрихс говорит: готово! — Ну, стреляй! — Дали залп. (Ставня стукнула) — и пошли Польской, я с Василием, который уже не Василий, а она. Вдруг о ужас! я замечаю, что у меня панталоны так коротки, что видны голые колени. Нельзя описать, как я страдал (раскрылись гол[ые] [колени?]; я их во сне долго не мог закрыть, наконец закрыл). Но тем не кончилось; идем мы Польской и — Королева Виртем[бергская] тут; вдруг я пляшу казачка. Зачем? Не могу удержаться. Наконец принесли мне шинель, сапоги; еще хуже: панталон вовсе нет. Не может быть, чтобы это было наяву; верно я сплю. Проснулся. — Я засыпал — думал, потом не мог более, стал воображать, но воображал связно, картинно, потом воображение заснуло, остались темные представления; потом и тело заснуло. Сон составляется из первого и последнего впечатления (1: 291–292).