Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 76 из 105



Вечером французская компартия презентовала «московскому гостю» спектакль в знаменитом театре-кабаре «Мулен-Руж». Сидя за маленьким столиком, я с любопытством разглядывал голых красавиц в аквариуме на сцене. Они кувыркались и ныряли, как настоящие русалки. Их игры комментировал с огромного экрана президент Франции Жискар д'Эстен, а японские туристы дружно хлопали в ладоши.

Чуть ли не весь свой последний день в Париже бродил по божественным анфиладам Лувра, пока не закружилась голова и стали подкашиваться ноги. Очевидно, так же, как нельзя слишком напиваться и объедаться даже деликатесами, нельзя за один день проглотить всё то, что наработано культурой не одного столетия. Тем более такой мастеровитой и трудолюбивой бабушкой — европейской культурой. На Лувр не хватит ни дня, ни недели, ни месяца. В нем надо провести годы, может быть, даже жизнь. Но наша жизнь принадлежит другому, к огромному, запоздалому сожалению…[321]

В Латинском квартале еще можно было увидеть следы недавнего молодежного бунта, стычек с полицией, клочья прокламаций на стенах домов. Мотив отчуждения от современного общества звучал в студенческих выступлениях, вдохновленных радикальными лозунгами кумиров молодежи. Режиссер Антониони призывал молодых полностью опустошиться, вытрясти из себя всё старое, чтобы оно не отравляло новое, затеплившееся в их душах. В унисон ему вещал французский коммунист Роже Гароди: нужно с предельной силой выразить неприятие существующего порядка вещей, отчужденность от него, даже, не называя причин. Это представлялось чрезмерно революционным, хотя у того же Гароди были и здравые высказывания, например, против эпического романа, который издавна культивировался в литературе соцреализма. В этом смысле с ним был согласен Твардовский и другие «новомирцы», которые отдавали предпочтение короткой повести.

Впоследствии мне посчастливилось еще не раз побывать в Париже, первоначальная свежесть впечатлений утрачивалась. Но в тот первый раз я был опьянен его дворцами, роскошными бульварами со старыми узловатыми каштанами, узенькими улочками, маленькими кафе на тротуарах. Непринужденность парижан, приветливая улыбчивость женщин очаровывали. Ну а знаменитый Монмартр был укором нам, не уберегшим свою прекрасную старину, хотя не требовалось ни больших денег, ни особых трудов, чтобы ее сохранить. Только немного уважения к себе и своей культуре. Если бы не войны, не революционное одурение, нашими Монмартрами могли бы стать многие наши города с их древней архитектурой (Полоцк, Витебск, Новогрудок), с их церквями и костелами, узенькими улочками, с неповторимыми фасадами зданий. Ну а художников у нас всегда было не меньше, чем в Париже. Правда, мы их не уважали, мы им выкручивали руки, заставляли делать то, чего они не хотели делать. Шагал уехал от нас сюда, в Париж, в эту мекку художников, и мировую славу завоевал здесь, а не у нас. У нас его упорно не признавали, даже в восьмидесятые годы советская власть[322] с помощью официозных художников клеветала на него, потому что он не наш, не коммунист, буржуазный художник, к тому же еврей.

Да, он не наш! Шагал принадлежит Вселенной, к которой, к несчастью, не хотим принадлежать мы. Не прокляты ли мы Богом за нашу глупость?

Невеселые мысли-размышления охватывали меня в небе над Европой, когда я летел домой, и я записал в своем дневнике вещие слова великого француза: «Я продолжаю думать, что в этом мире нет высшего смысла. Но я знаю, что нечто в нем всё же имеет смысл». Альбер Камю…

Ко дню рождения Солженицына я отправил Александру Исаевичу свои поздравления и вскоре получил ответное письмо.

В то время отношения между интеллигенцией и властями продолжали ухудшаться, но Александр Исаевич писал, что всё будет хорошо, что он смотрит в будущее с оптимизмом. Это конечно, обнадеживало.

И действительно, осенью Шведская академия присудила Солженицыну Нобелевскую премию, с чем я и некоторые мои минские друзья его сердечно поздравили. Позже он прислал еще несколько писем.



Выехать на Запад Солженицын не мог, поэтому решено было вручить ему премию в посольстве Швеции в Москве. Лауреат прислал мне приглашение на церемонию вручения. Но власти этого стерпеть не могли и принимали свои дьявольские меры. В печати и на телевидении началась травля Солженицына, его пытались скомпрометировать как писателя и гражданина, ставили под сомнение его фронтовое прошлое, объявили предателем, полицаем, власовцем. Его преследовали по месту жительства, и какое-то время он жил на дачах своих знакомых под Москвой, в гараже Ростроповича, затем укрылся в Москве. За его друзей и знакомых тоже взялись, требуя от них выступлений против «власовца». Газеты печатали письма, подписанные видными представителями[323] интеллигенции, в которых клеймили Солженицына и Сахарова, обращения трудовых коллективов с требованием суровой кары изменникам.

В это время я получил в Гродно открытку из Москвы от какого-то неизвестного мне югослава, который писал, что хочет приехать в Гродно и встретиться со мной по важному делу. Что ж, я уважал югославов и стал ждать. Но накануне его приезда мне позвонили из областного управления КГБ, где я недавно выступал, и сказали, что встречу с гостем лучше всего провести в гостинице. Они закажут номер и всё обеспечат. Мне это совсем не поправилось, я уже знал, какие бывают гости из-за рубежа, и в день приезда югослава ушел из дому, предупредив сына, что если мне позвонят, сказать, что меня нет и не будет. Тем более, что я не обязывался принять гостя лично. Но куда мне самому податься? День был дождливый, на природе не погуляешь. И я поехал за Неман, к Дануте, где и пробыл до вечера. Югослав уехал. А назавтра мне позвонили из КГБ, упрекали, что я их подвел.

Охота на определенных писателей продолжалась, и я уехал в Москву. Там какое-то время обретался у Гриши Куренева. Цековцы и кагэбисты искала меня в Гродно и в Минске, в Москве им было меня не найти. А некоторые москвичи сбегали в то время в другие города. Бакланов, например, больше недели прожил инкогнито в Ленинграде у режиссера Хейфица. Бакланова тоже упорно разыскивали. Чтобы использовать в своих целях и тем запачкать.

Но сколько ни прячься, а рано или поздно надо возвращаться домой. Вернулся и я. Прятался в собственном доме, как преступник. А через несколько дней позвонили из Минска с предложением съездить на встречу с читателями в Могилев. Я подумал, что это кстати — повод исчезнуть из Гродно, и приехал в Минск. В Могилев большой писательской группой во главе с Шамякиным поехали автобусом.

Одна из встреч была на главном предприятии Могилева — на капролактамовом комбинате. Побродив по цехам, зашли в кабинет директора, где он стал рассказывать нам об успехах комбината. Где-то в середине его рассказа двери в кабинет открываются, и элегантно одетый мужчина спрашивает: «Кто здесь Быков? Его срочно вызывает Минск».[324] Я испугался: не случилась ли какая-то беда дома? Вышел из кабинета, спрашиваю: «Где меня вызывают?» Оказалось, надо ехать в обком партии, к прямому проводу. Машина уже ждет. Предчувствуя скверное, пошел к машине.

В безлюдном кабинете первого секретаря (был выходной) почему-то долго не ладилось с телефоном, должно быть, соединялись с разными абонентами. Наконец, дали трубку, и я услышал голос одного из тогдашних белорусских цековцев. Он вежливо и тихо сказал, что в ЦК КПСС поступило письмо выдающихся деятелей культуры, в котором они решительно осуждают подрывную деятельность Сахарова и Солженицына. От Беларуси письмо подписал Мележ, надо, чтобы была и подпись Быкова. Я сказал, что не читал письмо, поэтому подписать его не могу. Он сказал, что это, конечно, мое дело, но он считает своим долгом предупредить меня о возможных последствиях. Я, не попрощавшись, положил трубку и вышел из кабинета.

Та же машина отвезла меня на комбинат, но писатели оттуда уже уехали. До гостиницы добирался самоходом. А когда добрался, почти все мои коллеги сидели у телевизора, смотрели программу «Время». Дикторша как раз в момент моего появления читала текст письма в «Правду», в котором группа советских писателей осуждала Сахарова и Солженицына. С особо значительной интонацией стала произносить фамилии подписантов. И среди них прозвучала моя фамилия. Мои коллеги оживились, стали оглядываться на меня. Иван Чигринов молча, но выразительно, пожал руку. Остальные помрачнели, нахмурились. Я был растерян и подавлен…