Страница 32 из 100
Так случилось, что именно от этих «господ» Мариенгофу больнее всего доставалось на орехи.
Так что, спустя почти сорок лет, он, не забыв своих обид, мстит критикам при помощи Маяковского в «Моём веке…»:
«Маяковский снова ткнул пальцем в знакомом направлении:
— Этот Коган…
Белоснежным платком эстет вытер на лбу капли пота, вероятно холодного, и шуршаще-шелестящим голосом деликатно поправил своего мучителя:
— Уважаемый Владимир Владимирович, я не Коган, я Айхенвальд.
Но Маяковский, как говорится, и носом не повёл. Мало того, примерно через минуту он в четвёртый раз ткнул пальцем в несчастного эстета, который бледнел и худел на наших глазах:
— Этот Коган…
Ю. Айхенвальд нервно встал, вытянул шею, вонзил, как вилки, свои белые, бескровные пальцы в пурпуровый стол и сказал так громко, как, думается, ещё никогда в жизни не говорил:
— С вашего позволения, Владимир Владимирович, я Айхенвальд, а не Коган.
В кафе стало тихо.
А Владимир Владимирович, слегка скосив на него холодный, тяжёлый взгляд, раздавливающий человека, ответил с презрением:
— Все вы… Коганы!»
Привлечь Маяковского для такой шутки — ход практически беспроигрышный: это даже не Есенин с его сомнительной репутацией — а главный поэт эпохи, безоговорочная святыня: кто посмеет кинуть камень во Владимира Владимировича?
Трудно не заметить, что многие соплеменники в прозе Мариенгофа описываются сатирически, с каким-то мстительным чувством. Причём и реальные персонажи, и сугубо романные.
Первым его критиком, если верить книге «Мой век…», выступает нижегородский гимназист Борис Розинг — именно он получает в нос за то, что обвиняет гимназиста Толю Мариенгофа в плагиате.
У Нюмы Шарослободского, сына зубного врача Соломона Яковлевича, в «Бритом человеке» по ходу всего романа на носу висит отвратительная капелька — это единственная черта Нюмы.
Саша Фабер — «гимназист с ластиком, с часами, с карандашом в жестяной капсюльке и перочинным ножиком с тремя лезвиями», чопорный и снисходительный мальчик, — вызывает раздражение у лирического героя «Бритого человека».
Фабер из «Бритого человека» описан и в «Моём веке…», но уже как Сергей Громан — «рот этакий девический, капризный, с припухлыми… розовыми губками».
Отец Мариенгофа так оценивает Громана-Фабера: «Ты уж прости, пожалуйста, хоть это и твой друг, но мне думается, он не слишком умный. Как всё высокопарное».
Но и этого мало. В «Моём веке…»: «…Серёжа женился на красивой, пышной, развратной до наглости женщине, вдове жандармского полковника, расстрелянного большевиками в Петрограде. Она ему на многое в жизни открыла глаза… Я ведь даже при военном коммунизме в Москве, в “Стойле Пегаса” ни разу не понюхал белого порошка. А вот она моего пензенского плехановца и занюханным сделала».
Громан переезжает в Москву и становится крупным большевистским начальником — председателем Всероссийской эвакуационной комиссии.
«В те дни Серёжа Громан не расставался с толстым портфелем из крокодиловой кожи и ходил в превосходной оленьей дохе, полученной по ордеру. Она была сшита на рост Петра Великого. Председатель эвакуационной комиссии путался в ней, как мадам Сан-Жен в придворном платье со шлейфом <…>
А как был великолепен в… машине мой пензенский друг! В своей оленьей дохе! Со своим крокодиловым портфелем, раздувшимся от важнейших бумаг, от грозных мандатов, от картонных учрежденческих папок с наклейками: “срочные”, “весьма срочные”, “секретные”, “совершенно секретные”.
Серёжа Громан всегда сидел рядом с шофёром и сам поминутно со всей энергией сжимал левой рукой резиновую грушу гудка, играющего, поющего и ревущего».
Громан Мариенгофа предвещает поздний, не без отвращения выписанный образ Наума Бесстрашного в романе Валентина Катаева «Уже написан Вертер».
Обратите внимание на чекиста Якова Блюмкина в «Моём веке…»: «Он был большой, жирномордый, чёрный, кудлатый, с очень толстыми губами, всегда мокрыми». Блюмкин, надо сказать, один из прототипов всё того же Наума Бесстрашного из повести Катаева. Или взгляните на администратора Айседоры Дункан — Илью Шнейдера в той же книге: «В далёком детстве жирная коричневая плёнка в молоке вызывала у меня физическое отвращение. До судорог в горле! Теперь такое отвращение вызывал этот администратор».
Впрочем, пора остановиться, а то так можно далеко зайти.
Своих товарищей — Шостаковича, Бабеля, Мейерхольда — Мариенгоф описывает с уважением и нежностью, а Осипа Мандельштама цитирует с почти молитвенным чувством. Именно его, а не своими стихами Мариенгоф завершает свою последнюю, состоящую из разрозненных заметок, рукописную книгу «Это вам, потомки!».
Так что хотелось бы заранее остеречь всех критиков Мариенгофа и его текстов хоть «справа», хоть «слева». Что бы вы ни сказали о нём, доказать обратное не составит труда.
Богохульник и антикреликал?
Согласимся: ещё какой.
В «Бритом человеке» появляется архиерей, «грассирующий, как парижанка, и затянутый в рясу, будто в шёлковый дамский чулок».
В театральной вещи «Уход и смерть Толстого» появляется старец Варсонофий, который прячется в дамской уборной, чтоб не пропустить смерть Льва Николаевича.
Начинал поэт Мариенгоф с того, что «…хилое тело Христа на дыбе…» вздыбливал в Чрезвычайке.
А потеряв сына, он же сказал:
…Но стоит ли, вопреки всему, говорить о нём и как о человеке, ведавшем о бытие Бога?
Да, опять — да.
Это он напишет о Христе-воителе и русской революции:
Это он, пожилой уже человек, пишет о себе в письме жене, что он «истый христианин».
И это он же в самом начале своего пути, в тоске воскликнет, что «…от Бога / отрезаны мы, / как купоны от серии».
Можно ли тогда сказать, что Мариенгоф не един — а разломан и противоречит сам себе?
Нет, конечно.
Написал он много всего, нужного навсегда и совсем лишнего — однако словесная походка и дендистская повадка, античный стоицизм, своеобразная, на грани провокации философия бытия — снисходительного к людям одиночки и наблюдателя, — всё это, с первых слогов лучших его вещей, позволяет угадать: перед нами — он.
Изящный, как его трость. Ровный, как его пробор. Сияющий, как его цилиндр.
Кто-то находит основания, чтобы его не любить.
Кто-то имеет все основания им восхищаться.
ЕГО ДОБРЫЙ ПУТЬ
По сей день бытует мнение, что Мариенгоф был едва ли не запрещён всю свою жизнь.
Евгений Евтушенко, помещая стихи Мариенгофа в антологию «Строфы века», со свойственной ему, так сказать, широтой и безапелляционностью заявит в биографической справке: «Мариенгофа… каким-то чудом не посадили, но из литературы почти вышвырнули — держали в холодной прихожей».
Вообще говоря, «каким-то чудом» не посадили почти всю их имажинистскую компанию: и Шершеневича, и Рюрика Ивнева, и Матвея Ройзмана, и Грузинова Ивана. Эрдмана, да, посадят — но выпустят, а после этого он ещё получит Сталинскую премию.
И дело не в этом.
Книжки пьес Мариенгофа время от времени выходили: упомянутые нами «Шут Балакирев» в 1940-м и «Рождение поэта» в 1951-м (эти же две пьесы опубликованы в сборнике 1959 года), кроме того — «Маленькие комедии» (1957), «Не пищать! Пьеса в трёх отделениях для юношества» (1959)… Всего в постимажинистский период — в годы самого махрового советизма — с 1926 по 1962 год он опубликует порядка двадцати книг и книжечек. При всём желании, здесь ни о каких запретах говорить не приходится.