Страница 20 из 100
(Помните, у Мариенгофа было: «Эй вы, дьяволы!.. Кони! Кони!»)
Такие весёлые стихи, но ведь это апокалиптические кони, везущие в смерть. Их потом ещё Высоцкий запряжёт — едва ли догадываясь, кто этих коней выпустил на волю первым.
Словно предчувствуя что-то ужасное, Мариенгоф решает позабыть все эти суетные, глупые раздоры и навещает Есенина в психиатрической лечебнице: Вяточка менялся так скоро, так страшно, как будто товарища действительно уносило на чёртовой тройке.
Из «Романа без вранья»:
«По коридору прошла очень красивая девушка. Голубые, большие глаза и необычайные волосы, золотые, как мёд.
— Здесь все хотят умереть… Эта Офелия вешалась на своих волосах», — сказал Есенин.
Мариенгоф запомнил эту Офелию, эти волосы, как мёд, эти слова.
Потом, годы спустя, он из раза в раз будет возвращаться к этим последним встречам и гадать: может, надо было как-то иначе себя повести, что-то сделать — и Есенина спасти?..
Но Есенин же не просил его спасать — да и как можно спасти того, кто сам себя приговорил.
23 декабря 1925 года Мариенгоф сидел на скамеечке возле Камерного.
Вдруг откуда ни возьмись Есенин. Такой же ласковый, как и прежде, словно и не было ничего, никаких ссор.
— Мартышона поджидаешь?
— Ну да, Вятка.
— Толя, ты любишь слово «покой»?
— Слово — люблю, а сам покой не особенно.
— А хорошее слово, Тольнюха. От него и комнаты называются покоями, и покойник… Ну, пойду попрощаюсь ещё с одним человеком.
— С кем это, Серёж?
— С Пушкиным.
Через пять дней Есенин повесился.
В самоубийстве друга Мариенгоф никогда не сомневался, — как, в общем, и все остальные, — но в отличие от многих причины самоубийства понимал.
Память о друге Мариенгоф пронесёт через всю жизнь — доказать это не сложно: ни о ком он не напишет столько болезненных и ностальгических слов.
Надо, наверное, это сказать наконец: Мариенгоф очень любил Есенина. Только отца, жену и сына он любил так же страстно, ревниво и непреодолимо.
После смерти Есенина всерьёз стихов Мариенгоф сочинять больше не станет, лишь иногда, по инерции — а те, что напишет — их могло бы и не быть.
Более того: иных — действительно лучше бы и не было.
В имажинизме слова Мариенгофа сияли — порой мертвенным цирковым блеском, порой солнечным, — а потом, раз, и сиять перестали.
Как будто арлекин снял маску и мы увидели уставшего, постаревшего человека, нервного, неровного… впрочем, ещё очаровательного, ещё помнящего то, что он умел когда-то.
Пока был «поэт или клоун» и шёл на руках — получался ошеломительный «дзин-бах».
Потом «перешагнул за середину», встал на ноги и понял, что пора заняться другим делом.
Были у Мариенгофа как минимум три попытки заговорить новым поэтическим голосом — стать детским поэтом (в конце двадцатых), военным поэтом (в сороковые-роковые) и автором поэтических афоризмов (самая последняя попытка).
Все три истории заслуживают рассмотрения, — но, по гамбургскому счёту, вышеназванное любопытно лишь в том контексте, что это написал «тот самый» Анатолий Борисович.
Арлекин с тарелками лун.
Его не Есенин съел, он просто закрыл свой цирк.
ДЕГЕНЕРАТ
В человеческой жизни, и тем более в жизни поэта или писателя, случаются пять — семь, ну, в лучшем случае, десять стремительных лет, которые питают всю их литературную биографию. У кого этих лет нет — ему сложнее. У кого есть — и он их переживает, — проще: он имеет задел.
У Мариенгофа это десятилетие: с 1916 года примерно по 1925-й.
Он едет на войну, носит военную форму, попадает под бомбёжки немецкой артиллерии, становится офицером, теряет отца, работает во ВЦИКе, сходится с первым поэтом России, попадает в пятёрку, а пожалуй, даже и в тройку самых известных поэтов страны, в одиночку собирает Большой зал Политехнического, умные люди пишут о нём статьи и книги, всерьёз называя «гением», его отчитывает центральная советская пресса, он смотрит на Пастернака и на сто остальных стихослагателей России сверху вниз, попадает в тюрьму, общается с первыми лицами нового большевистского государства, целует поклонниц, в книжном на Петровке, для барышень, продаются — по рублю! — портреты его, Есенина и Шершеневича, он женится на замечательной актрисе, которую страстно любит и которая дарует ему наследника, пишет для неё пьесу, которую ставят в театре Таирова — и жена тут же становится звездой с обложек, — путешествует по Европе, там осознаёт свою неистребимую русскость и, Боже ты мой, ностальгирует…
Короче, вот: готовая биография, кино.
Больше таких насыщенных лет в жизни Мариенгофа не будет, хотя трагедии ещё случатся, и грядут 1930-е, а следом мировая война, а потом оттепель: но в каждой из этих эпох будут свои герои, и он больше не окажется на самом верху. Зато те годы, что мы назвали, — это время Мариенгофа, он там был победителем, одним на миллионы — как и собирался. Даже если сам этого не заметил в полной мере.
Едва ли всё остальное в его жизни — только послесловие, нет: ему ещё предстоит написать лучшие свои книги. Но это уже не поэтическая биография в самом высоком, с прописной буквы, смысле. Его мифическая эпоха завершилась, началась разнообразная, иногда страшная, иногда скучная жизнь.
Есенин своей смертью оказывает другу последнюю, как это ни прискорбно, услугу: даёт ему понимание, что поэтические средства для описания всего случившегося с ними и вокруг них — кончились.
Хоть правильная рифма, хоть разноударная — всё не то.
Мариенгоф начинает писать прозу.
Первое побуждение объяснялось элементарно: после смерти Есенина на имажинистов неожиданно навешали всех собак — выходило, что чуть ли не они его и загубили. Это кто же — Мариенгоф, создавший Есенину, и себе заодно, близкий к идеальному быт и крайне сдержанный в принятии алкоголя? Или Шершеневич — обладавший ровно теми же качествами?
Тем не менее петроградский писатель Борис Лавренёв — заметим, всерьёз общавшийся с Есениным в 1918 году и с тех пор его не видевший почти до самой смерти, — написал в «Красной газете» статью «Казнённый дегенератами», которая задала тон отношению к имажинистам и конкретно к Мариенгофу.
Лавренёв писал: «Растущую славу Есенина плотно захватили ошмётки уничтоженной жизни, которым нужно было какое-нибудь большое и чистое имя, прикрываясь которым можно было удержаться лишний год на поверхности, лишний час поцарствовать на литературной сцене ценой скандала, грязи, похабства, ценой даже чужой жизни. Есенин был захвачен в прочную мёртвую петлю. Никогда не бывший имажинистом, чуждый дегенеративным извертам, он был объявлен вождём школы, родившейся на пороге лупанария и кабака, и на его славе, как на спасательном плоту, выплыли литературные шантажисты, которые не брезговали ничем и которые подуськивали наивного рязанца на самые экстравагантные скандалы, благодаря которым в связи с именем Есенина упоминались и их ничтожные имена. Не щадя своих репутаций, ради лишнего часа, они не пощадили репутации Есенина и не пощадили и его жизни…»
Здесь всё яростно, громоподобно, через дюжину лет за такие обвинения ставили к стенке, но пока можно было пожать плечами и вздохнуть. И Есенин никогда не был наивным, а скандалить любил куда больше, чем все его товарищи, вместе взятые, и вождём он объявлял себя сам — при том, что Шершеневич и Мариенгоф не спешили признавать его первенство, и «тело, Христово тело» он выплёвывал изо рта, когда ещё имажинизма не было в помине, а дошёл до самоубийства ровно за тот год, когда с главными имажинистами расстался — в поисках новой почвы, которой так и не нашёл, а нашёл только табуретку в «Англетере».
Пафос Лавренёва объясним лишь тем, что, во-первых, ему жалко Есенина, а во-вторых, он терпеть не мог поэзию остальных имажинистов. Но в целом автор памфлета находился вне описанной им темы.
Однако такой подход часто кажется сторонним людям убедительным — всем хочется, чтоб за каждую трагическую смерть кто-нибудь ответил, желательно конкретный персонаж или даже ряд персонажей.