Страница 66 из 75
Василью нездоровилось.
Он стоял за панихидой и смотрел на расстригиных детей.
«Которые же его, а которые — только ее?» — думал он, переводя глаза с высокого молодого человека, лет за 30, в кожаной порыжелой куртке, — на девочку, лет 15-ти, в ситцевом платье с лиловыми разводами, как на обоях. Она была младшая, он — старший. «Машинист», — решил Василий, глядя на его худые, промасленные в линиях ладони руки. Машинист не крестился, а девочка плакала. Промасленная, крепкая рука легла, сзади, на ее белокурые волосы, она обернулась — и пуще заплакала. Псаломщик, — в ватной куртке, — строго посмотрел на нее и подхватил возглас священника:
— Покой, Господи, душу усопшего раба твоего!..
«Раба твоего», — повторил Василий, и посмотрел на расстригу. С детски заострившимся носиком лежал он в гробу, — в простом продолговатом ящике из тонких тесин. На одной из них сквозь легкий слой охры проступало: «Вес нетто — 20 пудов. Сызрань…» Острый носик был неподвижен, — и покорно, неподвижно было все тело, в белом коленкоре. «Раба твоего».
«Мой, твой, свой, мóйкаемся, свóйкаемся на земле, — вдруг уяснилось Василью, — а все, до одного — до одного, — задержал он понравившееся ему своей точностью слово, — все — Твóешки». Так перевел он себе: «раба Твоего», — и ему стало легко и даже приятно глядеть на неподвижного, покорного Серафима Ивановича в белом.
За окном, где-то совсем близко, раздался выстрел — точно кто-то ударил хлопушкой возле рождественской елки, — и ударил по-детски, неумело.
«Машинист» подбежал на секунду к окну, священник участил возгласы, все другие пошептались, и лишь Марья Ивановна — высокая, седая, в черном кашемировом платье, пахнувшем нафталином, продолжала чинно кланяться, колебля огонек тоненькой восковой свечи, которую держала в левой руке, обернув кончиком платка.
— Покой, Господи, душу усопшего раба твоего!... — с тревогой, скороговоркой пел псаломщик.
— Да, твой, твой, — точно уверял кого-то Василий, — все — твоешки… Чего тут!..
Посмотрел на черную и седую Марью Ивановну и решил, что она знает это. И это было хорошо.
Псаломщик тушил свечи у гроба, а священник, разоблачившись, подошел к машинисту и сказал:
— Хоронить будем завтра. Время нынче…
Он посмотрел на его кожаную, порыжелую куртку — и не сразу нашел подходящее слово:
— Неудобное. В 9 часом обедня, — закончил он и поклонился.
— Хорошо, — отвечал машинист, и подергал младшую сестру за тоненькую косичку, беленьким язычком завивавшуюся на затылке. Она улыбнулась ему и отвела его руку от косички.
Ночью вьюга утихла, но небо как будто еще ниже спустилось над землею, тяжелое и гнущееся от снеговой грузности. Василий мог не вставать ночью к колоколам и не звонить в Плакуна, как звонил всегда во время сильной вьюги. Он спал тревожно: что-то шумело над ним. «Что же бы это шумит?» — подумалось ему; не раскрывая глаз, он стал соображать. «Дошýмок пошел» — ответил он себе. «Дошýмок» — жизняный остаток — мать объясняла, когда отец умер: перед смертью тоже все мурело над ним, от жизни вот эстолько осталось, с котиный носок, — и жизнь вся, весь шум жизняной, в носок котиный вошел — и шумит, дошумливает напоследок. Жизнь конец свой чует. В дошýмок, широкая, свернулась».
Утром Василью надо было звонить к обедне, и он не мог пойти на похороны Серафима Ивановича. Голоса колоколов показались ему хмуры и будничны, и опять над ним шумело. Когда он кончил благовестить к «Достойно», он прислушался к этому шуму. «В ушах, — решил он. — В ушах звон. Глохну, что ли?»
С колокольни город белел мертво и угрюмо. Еще угрюмее был белый округ полей, запуганных белой пустотой — бескрайней, безгранной, безóбразной. Василий присмотрелся. «Белые оттуда придут»… красным на смену». Он усмехнулся. «А то белое — он посмотрел на белый окоем, — всех сменит: и белых, и красных, и всяких». Он оделся потеплее. Валенки, серые с накрашенными на голенищах красными петухами, показались тяжелы и делали ноги вялыми, слабыми. Полушубок, наоборот, показался, легок и узок, будто шит на прежнего молодого Василия, — и было даже приятно влезать в него, как будто в его рукавах застряло что-то от прежнего Василия, певуна-сапожника.
Василий спустился с колокольни. В ушах шумело. Ныло где-то у сердца. Идти на кладбище, где похоронили Серафима Ивановича, надо было через весь город. Несколько раз останавливали патрули. Красноармейцы зябко спрашивали: документ! — Василий лез за пазуху и доставал бумажки. Красноармеец вязнул в неразборчивом, слепом тексте. Василий подсказывал ему, тот отдавал бумажку, и Василий шел дальше. Шел долго по полупустым улицам. Начинало вьюжить, пробегали по земле маленькие снежные завирушки, когда Василий пришел на кладбище. Оно было то самое, на котором была похоронена его жена. Он без труда разыскал могилу Серафима Ивановича. Высился невысокий, желтый под белым, холмик. Снегом заносило людские следы, и желтые пятна, накрашенные песком. Василий поклонился ему до земли и не сразу стал с колен. Снежок подхлестывал ему под полушубок, — и с поля несся широкий посвист крепчавшей метели. Встал с земли, постоял с непокрытой головой над могилой, стряхнул с волос пухлую пену снега, надел шапку, пошел прочь, но не домой: догадался, что могила жены должна быть недалеко. Огляделся — определил глазами направление, по которому надо идти к могиле. Не было протоптанной дорожки. Он пошел по целому снегу, — и сразу почувствовал, как непослушны и слабы ноги. Валенки глубоко уходили в снег — и с трудом высвобождались. Он едва дошел до могилы. Когда не надо было идти, из полушубка выходило застрявшее молодое, прежнее — Васильево, и облегало его тело под полушубком. Ему сделалось почти легко, и этой легкости не мешало, что на сердце был холодок оттого, что кто-то подпиливал сердце тонкой ледяной пилкой.
Василий помолился над могилой и помянул вслух:
— Упокой, Господи, рабу твою…
Взвой холодного ветра не дал докончить: «Марию» — залепил горло и на секунду оборвал дыханье. Василий двинул ногами: тяжесть увеличилась, а легкое, прежнее — Васильево, опять ушло куда-то в рукав полушубка. Он огляделся по сторонам. Смеркалось. Темнота падала, как снег, густо, непрерывно, повсюдно. С поля взвивались и винтили в воздух снежные сувóи. Василий перекрестился и шевельнул валенками. Он с усилием разыскал протоптанный след от могилы Серафима Ивановича, вышел на него и побрел до ворот кладбища. Устав, присел на скамейку, смахнувши снег рукавицей. Посидел; отдохнул и побрел короткой дорогой, переулками, к Соборной площади. Улицы и переулки были пусты. Гудела метель. Хлопала ставнем. Опять, и еще чаще, останавливали его там и тут на углах патрули. Встретился на Семинарской доктор Пастухов в енотовой шубе, в бобровой шапке со снеговым верхом. Путаясь в ее полях, он брел с кожаным чемоданчиком. «Должно быть, к роженице вызвали», — подумал Василий: «извозчика не нашел». В первый раз ему пришло в голову, что в городе не стало извозчиков.
На углу Семинарской и Беличьей ветер хлестанул Василья в лицо, в бок, в спину. Он поперхнулся, закашлялся, зашатался. Выла метель истошным, стобабьим воем.
— Звонить надо! — пронеслось в голове Василия. — В полях-то что делается теперь! Целый обоз снегом закроет. Вóйко и снежно. Часа уже три, как надо бы звонить.
Он остановился, прислушался к посвисту, вою, заплачке вьюги — и подтвердил себе строго: «следовало». Он попробовал быстрее передвигать валенками, но, как только это сделал, крепкий холодок больнее кольнул его в сердце. Он пошел тише.
Было темно, когда он вышел на Соборную площадь. Вьюга завертывала на ней широкую, крутую снеговерть. Василий попробовал было пересечь площадь кратчайшей дорогой к колокольне, но ветер и снег вернули его к линии домов, где было тише, и он пошел к колокольне обходом. Ветер, как голодная белая лайка, подвывал здесь из-под ворот.
У колокольни намело невысокий сугроб. Василий перешагнул через него, и очутился возле железной дверцы, ведшей на колокольню. Дверь была затворена. На ней висел крупный замок, а пониже замка — болталась тяжелая сургучная печать квадратиком. Увидал — не поверил себе: ступил шаг назад, — и наткнулся на вышедшего из-за угла красноармейца с ружьем. За ним, поодаль, шел другой, маленький, в волочившейся по снегу шинели, краснорожий, сизоглазый.