Страница 23 из 75
— Чудной ты, — сказал Николка, наблюдая его. — Есть, что ли, хочешь?
— Дай, — просто ответил парень.
— Ну, ешь яйцо. Вот тебе хлеб. Соль там вон, в солонице.
Парень ел по-чудному: откусит яйца, до скорлупы; потом сколупнет немного скорлупы, опять откусит. Посолить забыл, а когда съел яйцо, суетливо стал тыкать куском хлеба в солоницу.
Николка его остановил:
— По-Iудиному, в солоницу макаешь. Не след.
Парень улыбнулся растерянно.
Николка спросил:
— Да ты чей?
Словно обрадовавшись, парень заговорил:
— С Обруба. Сапожник я. Василий Дементьев, может быть, слышал? С Обруба, возле колодца. Дикий дом направо.
— Не слыхал.
Николка отвернулся на минуту в шкапчик: поискать еще еды для парня; когда нашел обрезок жиру от ветчины, — парень сидел с таким же невидящим серым лицом. С каким звонил.
— Поешь вот еще.
Василий покачал головой и встал.
— Я пойду.
— Куда ж ты пойдешь?
— Пойду, — упрямо повторил парень.
Николке стало досадно.
— Ну и иди! Кто тебя держит? А зачем давеча звон перебивал?
Парень задержался у порога, присел на постель, молвил, дернув лицо в жалкую косящую улыбку:
— Марья Егоровна у меня умерла.
Николке было неприятно смотреть на его улыбку, и не нравилось, что правая ластовица рубахи была надорвана и в нее проглядывало тело. Он наложил руку на плечо Василья, удерживая его на постели, и сказал строго:
— Какая Марья Егоровна? Говори толком.
— Жена, — тихо проговорил парень.
— Что ж, она у тебя болела, что ли?
— На речке простудилась, белье полоскала. Слегла. Жар был.
— Доктора звали?
— Не поспели. Отошла.
— С тобой-то долго жила?
— Полутора годов нет.
— Что ж теперь делать? Все помрем.
Николкины слова были все суше и суше, но рука его не выпускала плеча, и Василий чувствовал, что главное и нужное ему в Николке были не слова, а рука, державшая его плечо. Когда он крепче это почувствовал, ответив на все, что спрашивал Николка: где похоронили? в чем положили покойницу? и, выждав, не спросит ли еще, — он вдруг наклонился над ухом Николки и шепнул ему:
— Приходила ко мне.
— Кто? — строго спросил Николка.
— Покойница.
Словно не удивившись, еще строже допросил Николка:
— А ты не бил ее?
— Нет. Жили дружно. Любовно жили. Вот как жили: я обмирал об ней. Понесу, бывало, работу к давальцу, а сам все думаю: что она? где она? Я ее пять годов ждал.
— Как ждал?
— Мать не отдавала за меня. Я и ждал. Отдала, и как один день полтора года прожили. Слегла она, я ее спрашиваю: «Что ты, Маша? Встанешь-то когда? Светлый праздник скоро. Яйца будем красить». Она мне: «А не встану я, Вася». — Тут я даже рассердился на нее: «Не смей, говорю, и думать так». — «Я, — отвечает, — Вася, не думаю: я не встану». Я отошел от нее, точно меня кто отвел, и будто согласился: не встанет. Да как согласился, тут же поймал себя на этом, стою перед ее постелью, плачу, навзрыд плачу. А она мне: «Вася, ты не плачь. Уйти мне». Я за голову схватился и, не помня себя, кричу: «Не пущу!» — «Без спросу, Вася», — она на меня, помнилось мне, улыбнулась даже. К вечеру и отошла. Я-то ее не хоронил — другие хоронили. Я ничего не помню. Горе мое не тогда началось, когда она мертвая на столе лежала, и когда в гроб ее клали, и когда отпевали. Тогда мое горе началось, когда земля над нею выросла. Уткнулся я в эту землю — мороженая она, звонкая, комливая, — и хочу Марью видеть. Глазами в землю тыкаюсь: видеть мне надо. Земля глаза царапает, а я толкаюсь в нее, как слепой щенок, мордой.
Оттащили меня с могилы. Вижу: я дома. Озираюсь: все пустое. Подушки в наволочках в розовых лежат. Оглядываюсь. Где Марья? — «Марья!» — кличу. Остерегают меня: «Умерла, — говорят;— не тревожь ты ее, ей сон сладкий не перебивай». А я ее ищу и зову: сержусь, что не идет. Не могу лежать. День весь поджидал ее, лег на постель: жжет меня. Не могу лежать. Под окно сел. Туманно: ночь еще. Показалось мне: кто-то стеклом звякнул легонько; не звякнул — царапнул. Ну, Марья там стоит. Побежал, да с порога вернулся. Бросился к окну: пусто. «Отпустил я ее, — мысль в меня вбежала, — ушла!..» И поутру пропустил: оделся, сел за работу, вдруг из сенец позвали меня: «Вася!..» Мне бы пойти, а я шилом заработал, не хотел сапог бросить. А образумился, бросил шило, отозвался ей, а уж ушла.
Николка молчал и не отпускал плеча.
Василий вобрал воздуху; еще глубже стал синий пепел у него под глазами и округлела голубизна в зрачках.
— А ночью пришла. После полночи. Пришла, стала возле постели, а я открыть глаз не могу. Послюнявил пальцы, потер: не отклéишь. А слышу, стоит возле меня. Я сучу пальцами у глаз: склеены. И слышу: дышит она на меня; тепло от нее идет; ее тепло; я по теплу ее узнал. Пахучее — как от хлеба теплого: слышу. Тянусь к ней, а глаз открыть не могу. Она постояла-постояла и ушла. Я ее покликал: «Маша!» Не отозвалась. Опять я ее упустил.
Николка снял руку с плеча и повел по лицу; задержал на волосах; погладил, выждал; хотел что-то сказать, но Василий сам начал.
— И еще приходила. Под утро. К утреням ударяли. Я проснулся, хотел вставать — и вижу ее: стоит в уголку и зовет, но молча, будто немая. И тепло из угла. А я, дурак, спустил с постели ноги, сижу — и двинуться не могу: будто меня кто сзади за плечи держит. А сам ей шепчу: «Сейчас, Маша!» — и прошу ее подождать: сейчас встану; плечами двигаю, высвобождаю плечи — вот-вот встану… А она головой покачала: ждать, дескать, не могу — и ушла. Я тут встал, бросился в угол, а ее нет. И холоднýло на меня оттуда.
Никола повел ему рукой по волосам, слез с постели, отошел к дверке, припер ее поплотнее и, оглянув Василия, сказал тихо:
— Болен ты.
Василий поднял кверху рубаху, заголил грудь и показал Николке:
— Видишь, какая. Хоть цепи куй. Дых широкий.
Он набрал воздуха и выпустил. Мускулы заиграли на его груди веселою, молодою игрой.
— Нет, я здоров, — сказал он и опустил рубашку.
С тоской, от которой еще покруглели его глаза, еще потемнели кучки серого пепла под ними, он надавил себе виски руками и замотал головой в тупой, непереносной боли, ткнулся лбом в Николкину спину и выдавил из себя стоном:
— Приходила — легче было. А с тех пор — ни разу. Зову — не идет.
Вдруг улыбнулся опять той же, неприятной Николке, жалкой улыбкой: она мертвой чертой перечеркивала его лицо, — сказал:
— Я могилу вчерась рыл.
Не понял Николка:
— Кому?
Василий удивленно глянул на него.
— Её.
— Болен ты, — остановил его Николка. — Зачем тебе?
— Тоской толканýло. Я принес ей яйцо красное. А куда деть?
И умно посмотрел Василий на Николку: как же не понять, что нельзя же так, просто, положить яйцо на землю — и уйти!
— Я в руки ей хотел гусиное, красное. И рыть начал. Руками. И дышит она оттуда. От меня не скроешь; я слышу: дышит. Ее тепло. Да помешали. При людях не посмел. Панихиду начали петь могилы за три от меня. Я ушел и яйца не оставил. А сегодня пошел на могилу — и ничего не слышу. Нет ее там, что ли? — Или я не слышу? И рыть нечего: земля холодная.
Снизу дернули сигнал звонить к вечерне. Николка в упор молвил:
— Говорю тебе: болен ты. Ты где ночуешь?
Опять с прежним покорством, отвечал на Николкины вопросы:
— Хожу.
— Где ходишь?
— Тепло. По улицам хожу; на реку выйду, сижу, на воду смотрю. Домой зайду — подожду ее: не приходит.
— А ты ко мне приходи ночевать. Когда хочешь, иди. Я не спатóк: сплю мало. Посижу с тобой. И звонить приходи. Придешь?
— Приду, — покорно ответил Василий.
— Может, сегодня придешь?
— Домой надо.
И, не попрощавшись, ушел.
Николка звонил раздумчиво и нерадостно.
На другой день Василий пришел поздно, уже после вечерни, и прямо лег около Николкиной постели. Кто-то еще гуще обвел красным ободком его голубые глаза. Он сразу заснул. Ночью, Николка видел, он пошел к колоколам. Руки тянулись к веревке, но он не дотронулся до нее, вернулся в каморку и опять лег. Утром он встал, сказал Николке: «Прощай!» — и ушел.