Страница 17 из 25
— Много белой, — говорит он.
Сегодня ему не нравится. Ничего. Кисти не нравятся, руки не нравятся, даже он сам не нравится себе.
И он убегает, чтобы не видеть кисти, чтобы не видеть краски, чтобы не видеть себя самого.
Вот он вышел, он во дворе, он на улице, он в поле, он в лесу. Он у высокой сосны. И вдруг он остановился.
«Какой же я избач? — подумал он. — Разве избач может быть таким? Избач должен быть другим».
И он возвращается другим. Вот он вышел, вот он в поле, он на улице, он во дворе, он в читальне. И везде — другой. Теперь ему все нравится. Краски нравятся, кисти нравятся, даже он сам нравится себе. Он смотрит на стены, и что же он видит — фрески. Они возникают под рукой, из–под кисти, еще не законченные, но уже живущие. И он удивлен, они ему нравятся. Не может быть, ведь он их не понимает, но все же они ему нравятся.
Вот стена кулака. Из–под нескольких кистей появляется кулак, вот он еще не кулак, но вот он уже кулак, вот он эксплуатирует. Вот история кулацкого дома Петуховых на стене. Его начало и его конец. Начало борется с концом, и конец в конце концов побеждает. Здесь настоящее сочетается с будущим, будущее с прошедшим. Кулак еще не ликвидирован. Он ликвидирован. Он ликвидируется. И ребята изображают на стене начало конца и конец начала.
И вот кулака нет. На его месте пустое место. Вместо кулака — ничего.
Вся работа двигается соревнованием. Соревнуются кисти, умение и навык, но, главное, соревнуется воображение. Воображение против воображения. Один на один. И воображение многих на воображение многих. И, конечно, здесь, как везде, обнаруживаются перегибы, плоды увлечения и натиска, ошибки и издержки всякой работы. И Чашкин рисует, как рассказывает ему воображение, человека с тремя глазами. Это враг. Следовательно, он урод. А что может быть уродливее человека с тремя глазами? Но воображение Конькова перегоняет воображение Чашкина, и он рисует кулаков, едущих на базар, заменив головы кулаков головами лошадей, а головы лошадей головами кулаков. Сдвиг, излюбленный прием всех левых течений искусства, кубизма и футуризма, экспрессионизма и веризма, дадаизма и сюрреализма, оказывается вдруг излюбленным приемом деревенских ребятишек, не видевших, за исключением икон и лубков, никаких картин, ни левых, ни правых.
Но Молодцев недоволен или притворяется, по крайней мере, он говорит, что недоволен.
— Я недоволен, — говорит он. — Художник вовсе не обязан изображать предмет так, как он его видит в данный момент. Он вправе его изменить, упростить или усложнить в зависимости от той цели, которую он преследует.
И вдруг он замечает, что он сказал не в упрек, а в поддержку. Он сказал не то, что хотел сказать, а то, что думал.
И он говорит тихим голосом, голосом не упрека, а похвалы:
— Не так смело, ребята. А то скажут, что я вас научил футуризму. Я, кажется, говорил вам, что такое футуризм. Не так смело. Это уже чересчур. Кулак с тремя глазами. Тут уже обидится не только кулак, но и колхозник. Где же вы видели человека с тремя глазами?
Они идут на поля, огороды, луга — косить, полоть, пахать. Они косят, полют, пашут, но им кажется, что они рисуют. Это влияет на работу, но только в лучшую сторону. Сегодня они пашут лучше, чем пахали вчера, косят лучше, чем косили вчера, полют лучше, чем пололи вчера. А главное, красивее. Эстетическое чувство проникает везде, а красота где–то граничит с аккуратностью, переходит в аккуратность. Они делают свое дело аккуратно. А раз аккуратно, значит, хорошо.
Поля, вспаханные ими, напоминают чертеж или рисунок поля. А изображение предмета всегда бывает идеальнее самого предмета, аккуратнее его.
На бумаге человек бывает аккуратнее, чем в поле, в канцелярии аккуратнее, чем в огороде. Перенести аккуратность канцелярий (аккуратность — это еще не значит педантизм, а бюрократизм, прикрываясь аккуратностью, на деле всегда противопоставляет себя аккуратности) на поля — это ли не задача сегодня? Но не только аккуратность, но и трудовой труд фабрики (да, масло бывает масленое), коллективный труд — то, о чем мы говорим. Этим отличается колхоз от индивидуального хозяйства, колхозник от единоличника.
Но важнее всего вдохновение! Вдохновения, спутника всякого искусства, вот чего не хватало работникам полей и огородов. И они приносят вдохновение сюда, на поля и на огороды. И вот вдохновение, спутник таланта, омывает поля и людей, как дождь. Работа блестит, поет, цветет.
Они делают талантливо. Талантливо пашут, талантливо косят, талантливо полют. И вдохновение людей передается лошадям, они идут, как танцуют, кажется, что они не работают, а летают, так быстро они работают.
Вдохновение передается всем. Теперь все работают талантливо. Бездарных нет, так же, как нет ленивых. Все желают хорошо работать. Все умеют хорошо работать. А раз желают и умеют — значит хорошо работают.
Они закончили и при свете заходящего солнца любуются на свою работу. Они смотрят на нее, как я перечитываю эту главу. И возвращаются в читальню. Но прежде нужно выкупаться! Вода снимает усталость вместе с грязью. Они плавают и ныряют, ни на минуту не забывая о той работе, которая им предстоит сегодня и завтра, столько работы, сколько стен. Они набираются фантазии в воде и, ныряя, как бы ищут ее на дне реки.
И река приходит к ним на помощь. Она наполняет их тело бодростью и энергией, голову фантазией, причудливой, как дно реки. Они одеваются и идут, кажется, что сама река поднимается и идет с ними — расписывать стены. Они действуют, как действовали только что на полях, лугах и огородах. Здесь мы видим взаимное влияние искусства на полевую работу и полевой работы на искусство. Они работают с таким же упорством и с такой же выдержкой, с какой они работали на полях. И результаты их работы начинают уже сказываться. Стены преображаются. Сама живопись, живопись в лучшем смысле этого слова, возникает постепенно, как возникала сама жизнь. Четыре стены, еще недавно похожие друг на друга, как четыре стены, теперь отличаются, как четыре картины, написанные разными мастерами на разные темы.
Вот стена пафоса, стена нового, пафос коллективного труда и быта! Вот стена, высмеивающая и разоблачающая религию, вот стена, высмеивающая кулака, и вот стена, агитирующая за новые формы жизни, стена, изобретающая и показывающая, как нужно и как не нужно жить. Они расписывают стены — борьба с религией, — и кажется, что великие мастера Эль Греко, Питер Брейгель и сам Иеронимус Босх в сутане средневекового монаха приходят к ним на помощь. Дают им свои кисти, разводят краски, открывают секреты своего мастерства, делятся своей фантазией, показывают, направляют их кисти и украдкой расписывают вместо них. Но между ними и ребятами существует большая разница. Они мистики, а ребята враги всякой мистики, они высмеивают мистику и кулаков. Но чтобы лучше высмеять врага, нужно его передразнить. Это каждый знает еще с детства. И они передразнивают иконы и Евангелие, они расписывают стены, как я пишу свой роман, высмеивают кулаков и попов, передразнивают их, показывают им свой язык.
Поп придет сюда и узнает себя, но поп не придет сюда. Кулаки придут сюда и узнают себя, но они сюда не придут. Сюда придут колхозники, единоличники — бедняки и середняки и узнают тех, кого им нужно узнать.
Ребята закончили работу, и вот они смотрят на нее и хохочут. Над этими святыми, над этим богом, над этими кулаками. Сегодня смеются они, завтра будут смеяться все.
Но смеются не все, а только кулаки. Толпа кулацких парней ночью врывается в клуб.
Они ломают двери и окна, рубят стены топором, строгают рубанком и то, что не успели соскоблить, замазывают смолой.
Они пишут смолой слово на стене во всю стену. Слово из трех букв.
И вот они смотрят на свою работу и хохочут.
Глава десятая
— Это не слух, — говорят одни. — Это правда.
— Нет, это не правда, — возражают другие. — Это слух.
— А что это за слух? — спрашивают третьи. — Что это за правда?