Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 66 из 86

Эпизод с подьячим Докукиным составляет характерную иллюстрацию к делу царевича.

Во время разгара розысков второго марта, в первое воскресенье Великого поста, в церкви Преображенской тюрьмы, после обедни подьячий Ларион Докукин подал лично государю челобитную. В этой челобитной говорилось: «За неповинное отлучение и езжание от всероссийского престола царского, Богом хранимого государя-царевича Алексея Петровича, христианскою совестью и судом Божием и пресвятым Евангелием не клянусь и на том животворящего креста Христова не целую и собственною своею рукою не подписуюсь».

Государь приказал арестовать дерзкого подьячего и тотчас же сам принялся допрашивать и допытывать розыском. На виске Докукин, подтвердив свое заявление, показал, что написал его по соболезнованию к царевичу как к настоящему наследнику престола, рожденному от истинной жены; что Петра Петровича за наследника не признает, как рожденного хотя и от государыни, теперь царицы и христианки, но иноземки, от которой по смерти государя неминуемо должна произойти православным великая спона, что писал и подписал челобитную он сам, ни с кем не советуясь, и что готов пострадать за слово Христово. Докукина несколько раз пытали и, наконец, приговорили к колесованию.

Даровое зрелище не привлекло зрителей: небольшая кучка беловолосых ребятишек, несколько приказчиков, испуганными глазами выглядывавших из полуотворенных лавок, Степан Богданович, сидевший на пьедестале и зорко следивший за церемонией над своими товарищами, да ворона, смело уместившаяся рядом с генералом и жадно поглядывавшая то в неподвижные глаза соседа, то на прибывших гостей.

Перед совершением казни государь обратился к Александру Васильевичу с вопросом:

— Скажи мне, Кикин, что побуждало тебя, при твоем уме, враждовать со мною и ненавидеть меня?

— Что ты говоришь о моем уме! — отвечал Кикин, исподлобья посмотрев царя. — Ум любит простор, а у тебя было ему тесно.

Государь подал знак палачам.

Первого, как и подобает духовному чину, повели к коле су епископа Досифея, а за ним отца Федора, Александра Васильевича и подьячего. И полились отчаянные вопли сначала резкие, раздирающие, а потом постепенно стихавшие до глухого хриплого стона. Операции с святыми отцами и подьячим продолжались недолго — колеса скоро покончили с холеными, упитанными телесами духовных и с жидким организмом Докукина; но совсем иная доля выпала на цепкое тело Александра Васильевича. Оттого ли, что кикинский род одарен был особенной тягучестью и жизненностью, или оттого, что заплечный мастер, получив свыше особое распоряжение, умышленно тянул мучения и управлял колесом медленно, с промежутками, но Александр Васильевич почти целые сутки жил на колесе, ощущая страдания постепенного отнимания членов.

На следующее утро, накануне своего выезда из Москвы, государь, проезжая Красною площадью, приостановился осмотреть, все ли его распоряжения исполнены в точности.

— Помилуй, государь… пощади… дозволь… век кончить в монастыре… — долетел до слуха государя по свежему утреннему воздуху умоляющий шепот Кикина.

Александр Васильевич был еще жив.

Царь удивился живучести бывшего своего любимца и облегчил его, приказав скорее покончить!..

И покончили скоро. Тотчас по отъезде царя, отрубив головы, сначала у Александра Васильевича, а потом у святых отцов и подьячего, палачи воткнули их на спицы четырех сторон памятника; из трупов же, — тела духовных сожгли, вероятно, из опасения чествования их как мучеников, а тела Кикина и подьячего положили по правую и левую сторону Степана Богдановича.

По приговору министеров, отец Пустынный подлежал простой смертной казни и потому не должен бы фигурировать на Красной площади на колесе, но… тогда не было бы симметрии и памятник увенчался бы головами с трех сторон…

В то время как одно дело оканчивалось на Красной площади, другое только что начиналось на дворе «бедности», как называл государь Преображенскую тюрьму. Там были собраны все приговоренные к тяжким телесным наказаниям; впереди стояли знатные дамы, окруженные тесною толпою серых людишек, прибежавших — кто выказать усердную преданность, кто из любопытства видеть, как будут бить кнутом и батогами обнаженные пухлые тела княгинь и боярынь: княгини Настасьи Петровны, жены близкого человека к царскому двору Ивана Алексеевича Голицына, княгини Настасьи Федоровны Троекуровой, родной сестры бывшей царицы Авдотьи Федоровны и боярыни Головиной. Больно секли кнутом Настасью Федоровну, но не меньше досталось и княгине Настасье Петровне, которую хотя били только батогами, но зато с особенным усердием. По приговору господ министеров за недонесение о пророчествах Досифея и за переноску слов из царского дворца царевне Марье Алексеевне княгиню Голицыну должно было по наказании сослать на прядильный двор, но государь смиловался и вместо прядильного двора отослал ее к мужу, Ивану Алексеевичу. Но не лучше было от этой милости бедной княгине — муж не принял опальной и сеченной по нагому телу жены и отослал ее к отцу, старому князю Прозоровскому.

До бывшей царицы, старицы Елены, и до царевны Марьи Алексеевны министерский приговор не коснулся; об них позаботился сам царь. Авдотью Федоровну отвез в Старую Ладогу, на житье в девичий монастырь, надежный подпоручик Преображенского полка Федор Новокщенов, строго в пути наблюдавший, чтобы никто не смел по дороге близко подходить к бывшей царице и разговаривать с нею и никто не смел бы передавать каких-нибудь писем или денег. И прожила Авдотья Федоровна в Старой Ладоге десять лет, вплоть до воцарения внука.

А царевну Марью Алексеевну отвезли в Шлиссельбургскую крепость.

XIV





— Видел, сватушка, страсти-то? — спрашивал работник в тулупе, с Подгородной слободы, свата-сидельца, входя в шорную лавку, стоявшую лицом на Красную площадь.

— Как же, Андреич, видел, все видел и доселева эвта страсть-то в глазах стоит, — отвечал сиделец, троекратно целуясь с сватом и сняв свой немецкий картуз, начинавший входить в моду между сидельцами в городе.

— Боязно, сватушка? — любопытствовал работник.

— Да так боязно, Андреич, так страшно, что хоть бы самому провалиться сквозь землю.

— Чай, не давались, вопили сердечные? — допрашивал тулуп, видимо желавший узнать все подробности.

— Чего не даваться-то, все едино… служилые тут, вон опять же заплечные… Подьячий да протопоп и не пискнули, словно не живые и были, мигом отработались, а вот с Кикиным, барином, так долго возились, все вопил… отче Досифей тоже великие мучения претерпел.

— Слышь, сват, у нас болтают, будто святого отца Досифея разнимали напрасно, царь велел ему головку только срубить, а секлетарь обшибся. Вишь, опосля государь допрашивал этого секлетаря: зачем, мол, ты мучил архиерея, разве подобает так надругаться над святителем? А тот в ноги повалился, помилуй-де, государь, обшибся, думал всех сровня.

— Пустяки болтают, Андреич, секлетарь не смел бы совершить такое дело, ведь он, значит, бумагу читал об их провинностях и казнях, опять же приготовлено было по числу и машин, — шпиц тоже на четыре стороны.

— Вижу, сват, пустяки болтают. А как читал секлетарь, за что отче Досифея разнимали?

— За видения, Андреич, за гласы.

— Полно, сват, как за гласы святого человека казнить?

— Да так. Гласы будто ему были от святых икон, что вот, мол, царица опять воротится ко осударю, а царь-то не верит гласам и видениям… вот и казнил, не посмотрел, что святитель. Последние времена, Андреич; об антихристе болтают… Богу надо молиться…

Оба сняли шапки и набожно перекрестились.

— Сватушка, милый человек, я к тебе с жалобницей, — снова начал тулуп.

— Про што, Андреич?

— Добыл бы ты мне, милый человек, какой ни на есть махонький кусочек от телес святителя альбо протопопа…

— Никак не можно, Андреич, телеса их сожгли. Да пошто тебе?

— Вишь што, голубчик милый, Анютка моя болезнует. Уж я маялся, маялся с ней, к тетке Устинье бегал, сама бабушка Варвара заговаривала, ничего не действует. Вот я и смекнул зашить ей в ладонку кусочек от святых телес альбо кровинки, авось полегчает.