Страница 39 из 48
— Шлёнкин для забавы поет, Прокофий — для раздумья, — выражает свое мнение кто-то из солдат.
Подкорытов молчит, словно разговор не о нем.
— Без песни, Витя, жить мне никак невозможно, — наконец произносит Подкорытов. — Сам посуди. Уйдешь, бывало, в тайгу на месяц, на два, живешь где-нибудь в лесной трущобе. Один в лесном океане! Там без песни онеметь можно. Скука, братище, без людей свирепая! А песню запоешь, будто и с женой наговоришься, и товарищей повидаешь…
Подкорытов молчит с полминуты, потом, сверкнув веселыми глазами, в приливе простодушной искренности, говорит:
— Ты хочешь знать, Витя, почему я сейчас пел? С женой, с Настенькой, в думах я разговаривал. Женился я на ней совсем молоденьким. Мне минул двадцатый, а ей еще девятнадцати не было. «Ну, у этих житья не будет. Придут в разум — и окажется, что характерами не сошлись», — говорили люди. Да не вышло по-ихнему! Десять лет вот прожили, и ни разу еще по-настоящему не поссорились.
— Так из десяти-то лет пять надо на войну вычесть, — замечает кто-то из бойцов.
— Это почему же? — возражает Подкорытов. — Живем поврозь, а друг другу еще больше обязаны. В разлуке жить куда труднее.
— Ну а такой мысли нет, Проня: пока ты тут землю ногами меряешь, она, твоя Настенька, там с каким-нибудь тыловичком того-сего разводит? — спрашивает сержант Коноплев.
— Нет, товарищ сержант, такой мысли! Характер у нее не тот. Знаю, как себя.
Подкорытов произносит это убежденно, горячо, и у сержанта Коноплева пропадает охота высказывать сомнения дальше.
— Да, братки, великое это счастье — хорошая жена, — говорит он задумчиво.
— При хорошей бабе, товарищ сержант, жизнь наполовину краше, — вступает в разговор пожилой боец Остап Тарасюк.
Тарасюк рассказывает о своей жене Полине. Его рассказ состоит почти из одних восклицаний: «А какую, братки, она в колхозе свеклу выращивает! А какой она борщ умеет варить! А уж какая она мать заботливая — вовремя накормит, выстирает, сошьет!»
Тарасюк не успевает еще закончить свое повествование о Полине, — слышится голос Емельяна Куделькина:
— А моя-то, Аграфена Петровна, как ушли мужики на войну, взяла в колхозе вожжи в свои руки и, смотри ты, четвертый год в районе впереди всех колхоз наш ведет… — Голос Куделькина звучит то нежно, то гордо.
Атмосфера предельной откровенности, с какой ведется разговор, подчиняет себе одного, другого, третьего. Соколков долго борется сам с собой. Ему тоже хочется сказать что-нибудь о Наташе, но она ведь не жена ему, они пока просто друзья. Преодолевая стыдливость, он говорит, нарочито покашливая:
— Кхе! Моя знакомая девушка, кхе, Наташа, сразу за два курса в университете сдавала…
Солдаты выражают свое удивление вслух. После Вити холостяки смелеют — говорят и говорят без умолку. Они называют имена своих любимых с той доверчивостью, которая бывает только среди людей, близких друг другу.
9
В разговоре не принимает участия только Шлёнкин. Больше того, он хмурится от этого разговора. Он бы и сам сказал о своей любимой теплые слова, но это такая тайна, которую он доверил лишь Вите Соколкову.
Шлёнкин любит врача батальона, капитана медицинской службы Екатерину Тарасенко. Любит давно, с момента ранения на границе, которое нанес ему шпион Соловей.
Больше месяца пролежал тогда Шлёнкин в батальонном околотке. Рана оказалась неопасной, отправлять его в армейский госпиталь за сорок километров не было никакой надобности. Тарасенко уговорила Тихонова оставить раненого в батальоне и всецело положиться на ее знания и опыт.
Каждый день по нескольку раз появлялась она в околотке — всегда веселая, бодрая. Вместе с ней в землянку врывался запах хороших духов. Она внимательно осматривала рану Шлёнкина, расспрашивала о самочувствии, выписывала лекарства, давала различные наставления.
Шлёнкин видел, что после той вьюжной ночи он вырос в глазах окружающих. Не скрывала своего уважения к нему и Тарасенко. Она не раз вспоминала финскую войну, и всегда это звучало так: вот какие люди воевали с белофиннами, они тоже, как и ты, не думали о себе — Родина и воинская честь были для них превыше всего.
Шлёнкину почему-то было и стыдно и приятно от рассказов врача. «Что уж такого особого сделал я? — размышлял он. — Соловей полез с ножом, я его по башке раз-другой трахнул, потом за сигнальную проволоку ногой дернул, тревогу поднял. Доведись до любого, то же самое сделал бы».
Но Тарасенко словно говорила ему: «Что сделал бы на твоем месте другой — неизвестно. А ты вот шпиона задержал, кровь свою пролил. Значит, можешь ты постоять за святое дело. Можешь!»
И это будто оковы снимало с его души. «Можешь ты, можешь!» — трепетала в нем каждая жилка, и он чувствовал, как всем своим существом тянется к новым, трудным делам и подвигам.
Когда лечение приближалось к концу, Шлёнки и почувствовал, что ему невыносимо стыдно обнажать свое тело перед врачом. Это пришло неожиданно и очень встревожило его.
Шлёнкин прятал свое чувство, старался по-прежнему быть с врачом немногословным, сдержанным, как положено по уставу.
После разгрома немцев на Курско-Орловской дуге японцы стали вести себя менее назойливо. Правда, японские авиационные разведчики по-прежнему довольно часто пересекали советскую границу. Ловили наши пограничники и диверсантов, но выводить свои части на границу и бряцать оружием на глазах советских воинов японцы опасались.
Батальон Тихонова большую часть времени жил тогда в пади Ченчальтюй. Солдаты и офицеры напряженно учились. С заводов поступало новое оружие. Фронтовой опыт день ото дня становился богаче. Чтобы не отстать от требований войны, надо было работать, не щадя сил и времени.
Днем на стрельбищах и плацах царило большое оживление. Вечером люди стремились в клуб. Драматический кружок репетировал то одну пьесу, то другую.
Шлёнкин виделся с Тарасенко ежедневно, но о своих чувствах молчал, хотя молчать становилось все тяжелее и тяжелее.
Зимой сорок третьего года драмкружок выехал в Читу на смотр красноармейской художественной самодеятельности. В Чите прожили пять дней. После долгого пребывания в сопках Чита поразила Шлёнкина многолюдней и яркостью электрического света, заливавшего просторные валы окружного Дома Красной Армии.
Шлёнкин будто окунулся в какой-то волшебный мир, о котором раньше приходилось только читать в книгах: сцена, любимая, народ, аплодисменты. Нет, дальше молчать он был не в силах…
Тарасенко выслушала его сбивчивое признание совершенно спокойно. Можно было подумать, что такие признания ей доводилось слушать каждый день.
— Ну к чему все это, Терентий Иванович?! Полюбить меня там, в сопках, ей-богу, не трудно. Я одна у вас, и не мудрено, что кажусь совершенством. Неподходящее место и неподходящее время выбрали вы для любви… — В тоне ее была добродушная усмешка друга и суровая назидательность старшего.
— Вы единственная… — начал было Шлёнкин.
Тарасенко замахала руками:
— Нет, нет, таких слов не слушаю! И вообще, давайте перенесем наш разговор на более поздний срок. Пусть он состоится через год после войны. Мир многое изменит…
— Через год после войны? Пусть будет по-вашему! — прошептал Шлёнкин, уничтоженный и одновременно окрыленный.
Больше о любви они не говорили. Тарасенко оставалась по-прежнему приветливой, внимательной, словно и не было между ними этого необычного разговора.
…Беседа солдат о женах и любимых прерывается внезапной командой:
— Привал на саносмотр!
Шлёнкина передергивает от этой команды. «Батюшки, только бы не она», — проносится у него в мыслях. Но Тарасенко уже приближается к роте. Вместе с ней идут фельдшер и два санитара. «Хоть бы фельдшеру осмотр поручила», — думает Шлёнкин.
Тарасенко идет быстрой, стремительной походкой. На плече у нее матерчатая зеленая сумка с красным крестом. Русые волнистые волосы выбились из-под фуражки, рассыпались на плечи. Лицо, руки, шея загорели, и потому серые с синим отливом глаза кажутся ярче и больше обычного. Стремительность походки придает ее маленькой стройной фигуре черты постоянного порыва вперед.