Страница 20 из 48
— Я вот ему покажу самовольно! Я вот его посажу на губу суток на пять, пусть он там кое о чем подумает. Ишь выискался гусь какой! Самовольно! Оставить! И пусть дисциплине научится! — разгневанно проговорил Тихонов.
Так в течение полудня Буткин и Тихонов перебрали все рапорты, отобрав взвод достойнейших, дисциплинированных, отлично натренированных бойцов…
Теперь эти бойцы сидели в первых рядах, проводя свой последний вечер в батальоне, с которым они успели сродниться за эти незабываемые, трудные месяцы.
Клуб, если можно назвать клубом продолговатую, низкую землянку, тускло освещенную двумя лампами, был набит до отказа. Люди сидели и стояли, плотно притиснувшись друг к другу. Одни из них сгибались, другие вытягивались, но каждый помнил, что он не в настоящем театре, что позади стоит товарищ.
Да, впрочем, неудобства, которые испытывали зрители, были сущими пустяками, и большинство их просто не замечало. В клубе царила атмосфера искренней праздничности и веселья.
После выступления Буткина, произнесшего теплое напутственное слово уезжающим на фронт, на сцену — обычные доски, настланные на три еловых сутунка, — вышел Шлёнкин.
— Начинаем концерт красноармейской художественной самодеятельности. Позвольте, прежде всего, от нашего коллектива участников выступления передать вам нежнейший сердечный привет, — с серьезным видом, чувствуя себя чуть ли не на сцене московского театра, проговорил Шлёнкин.
Зал аплодировал. Шлёнкин все с тем же серьезным видом переждал, пока стихнут хлопки, и отвесил в зрительный зал глубокий поклон. Ничего не скажешь, в роли конферансье Шлёнкин был хорош по-настоящему! Знать, недаром там, в «системе», доверяли ему руководить банкетами. Искусность Шлёнкина на этом поприще тотчас же заметили и оценили:
— Ну, черт, дает дрозда! — восторженно воскликнул кто-то из бойцов.
Шлёнкин внимательно посмотрел в зал, как всякий знающий свое дело конферансье, присматриваясь к публике и оценивая, каковы шансы на успех, и вдруг, совершенно артистически взметнув бровями, проговорил:
— Выступает Викториан Соколков. Стихи Константина Симонова: «Майор привез мальчишку на лафете».
Произнеся эти слова, Шлёнкин с достоинством удалился в угол сцены, а его место занял Соколков.
Стихи тронули слушателей, и Соколкова наградили такими дружными аплодисментами, что даже сдержанный, в силу своих особых обязанностей, Терентий Шлёнкин — и тот расплылся в довольной улыбке.
Еще больший успех ожидал Витю после прочтения поэмы Симонова «Сын артиллериста». Ему так бурно хлопали, что пришлось, по настоянию Терентия, три раза выходить на сцену и кланяться. Когда же Соколков, подстрекаемый все тем же Шлёнкиным, вышел в четвертый раз, кто-то крикнул:
— Да ты брось кланяться, стихи еще читай!
И тут Соколков откровенно признался:
— А стихов больше читать не могу. Не разучил еще.
Соколков повернулся, чтобы покинуть сцену, и лицом к лицу встретился с Терентием. Прозрачно-голубые глаза Шлёнкина выражали негодование. Он зашипел на Соколкова:
— Деревня! Вести себя на сцене не умеешь: «Не разучил еще…»
Сконфуженный и расстроенный выговором Шлёнкина, Соколков с большим трудом пробрался в зал и пристроился рядом с Егоровым, на петлицах которого отливали блеском только что нацепленные кубики.
— Можно с вами, товарищ лейтенант? — обратился к нему Соколков.
Егоров закивал головой и, подвинувшись, уступил Соколкову конец скамейки.
Шлёнкин между тем объявил новый номер. Выступал Подкорытов. Все уже знали, что Подкорытов отличный плясун, и потому, не дожидаясь выхода его на сцену, захлопали и закричали:
— Ну, дай, Проня, дай ходу пароходу!
Подкорытов выскочил на сцену и под звуки баяна, на котором играл сержант Соловей, рассыпал ногами такую дробь, что можно было подумать, будто где-то неподалеку застрочил пулемет.
Потом он принялся проворно и стремительно, как бесенок, носиться по сцене, выделывая руками и ногами такие замысловатые и потешные коленца, что зал загрохотал от дружного смеха.
Подкорытова вызывали бесчисленное количество раз, требуя повторения всего номера с самого начала. Но склонить его на это не удалось.
Как опытный конферансье, Шлёнкин дал занавес. Он был дальновиден и расчетлив. Нельзя было давать новый номер, зрители еще не пережили до конца всех впечатлений от выступления Подкорытова.
Через две-три минуты по распоряжению Шлёнкина занавес, представлявший собой скрепленные плащ-палатки, раздвинулся, и Терентий объявил:
— Выступает Илларион Власов, пародии на западноевропейские танцы.
Власов вышел загримированный и одетый под денди, словно только что сошедший с обложки иллюстрированного заграничного журнала. На нем были лаковые черные туфли, узкие, обтягивающие его полные ноги брючки в полоску, такой же узкий пиджак, котелок из черного, блестевшего атласа. В руках Власов держал затейливо расписанную серебряной проволокой трость. В клубе никто и не подозревал, что все эти вещи Власов раздобыл под большой залог в Доме культуры узловой станции.
Власов поклонился в зал, кивнул слегка баянисту и подбросил трость. Потом он передернул плечами, вытянул шею и с остекленевшим взглядом, притопывая ногами, двинулся к самому краю сцены.
Власова вызывали не меньше, чем Подкорытова, и два или три танца он повторил по требованию зрителей.
Программа выступления самодеятельности была обширной, и после Власова, сменяя друг друга, на сцену выходили то старший лейтенант Синеоков с мандолиной, то Василий Петухов, рассказавший две народные сказки, то группа бойцов, исполнивших украинский танец. Участвовал в концерте и Терентий Шлёнкин. Он спел несколько отрывков из популярных оперетт. Пел Шлёнкин серьезно, без кривлянья, и окончательно убедил всех, что в чем в чем, а в пении он знаток немалый.
Последний номер исполнял сержант Соловей. Номер этот назывался «Утро на колхозном дворе».
Соловей вышел на сцену вместе со Шлёнкиным. Шлёнкин выступал в качестве ассистента Соловья, так как номер сопровождался литературным текстом.
— Тихая летняя ночь миновала. Белеет восток. Приближается день. В роще пробуждаются птички, — с торжественной приподнятостью прочитал по бумажке Шлёнкин.
Соловей тотчас же засвистал, защелкал, наполняя клуб разноголосым птичьим пением. Зрители замерли, затаили дыхание. За стеной была уже зима, бесновался холодный ветер, а тут, в клубе, разливали свои трели жаворонки, чечетки, синицы, кулички.
— Пробуждается и колхозный двор. Из кутухов вылезают сторожевые псы, в стойлах поднимаются коровы, все эти пеструшки, буренки, субботки, — прочитал Шлёнкин, а Соловей принялся взвизгивать, побрехивать, мычать, и опять все это проделал так умело, что слушатели заулыбались, переглядываясь и озираясь: уж и в самом деле, не оказались ли они каким-либо чудом на колхозном дворе?
— Вот зарозовел восток, ударил первый луч раннего солнца, и ожил, пришел в движение колхозный птичник, — прочитал Шлёнкин.
Соловей закукарекал, закудахтал, загоготал по-гусиному. Потом он при помощи ладоней передал звук хлопающих крыльев. Но это уже было верхом искусства, и зал разразился аплодисментами, смехом и криками одобрения.
Концерт закончился, когда было уже далеко за полночь. И участники выступления, и зрители разошлись по землянкам довольные, возбужденные, словно с обновленными душами.
16
В один из декабрьских дней, когда мела поземка из снега, перемешанного с песком, Тихонов сидел у себя в землянке и писал жене. Буткина и Власова не было, они рано утром ушли в роты, и Тихонов спешил до их возвращения закончить письмо. С ответами жене он всегда безбожно затягивал. В круговороте дел, обязательных, срочных, неотложных, нелегко было выбрать даже полчаса, чтобы сообщить жене и детишкам о своем житье-бытье.
Тихонов уже заканчивал письмо, когда вошел Трубка, боец, отоплявший землянку Тихонова и наблюдавший за чистотой в ней. Трубка был самый пожилой боец в батальоне, военное дело ему давалось с невероятным трудом, и Тихонов перевел его в хозяйственный взвод.