Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 86

Теперь о спирте. Он всегда под рукой, в неограниченном количестве, а выпьешь - и начинаешь бесчинствовать, но так, словно это и не ты, а кто-то, на кого ты смотришь в перевернутый бинокль. Потеха! чисто комната смеха! Главное, понять, что весь спирт все равно не выпьешь, поняв, уже не берешь лишнего, знаешь меру. Это и есть прагматизм, который должна привить себе всякая жаждущая процветания держава. Я же и есть такая держава и пребуду ею, пока владею ключом от этой лаборатории. Друзья меня уважают, Нифонт. После всего услышанного ты вполне можешь представить себе, до чего недурственно мы живем! Все под рукой, все на ходу, дело отлично поставленно, накладок не бывает. Запасаемся спиртом и вперед - от кафе до кафе... неплохо и в столовой, хотя сносно, разумеется, просто напросто в любом дворе, была бы только вода под рукой для разведения градусов да не возмущались бы аборигены. А потом в кино, на последний сеанс, в последний ряд, с водой, спиртом и закуской. Но ходим мы исключительно на комедии, чтоб иметь возможность посмеяться от души. Если не в кино, шатаемся по городу, толкуем на темы возникающих суждений, ну и спирт, разумеется. Мы называем колбасу "ковбасней", жен своих - "супружничками", вино "Алиготэ" "а ля рыгатором", а забегаловку, что возле вокзала, ты помнишь, - "сучьей радостью".

------------

Непреодолимая зевота, которую навеяло ребячество Вепрева и Паренькова, возымела на меня, по сути, благотворное влияние, придала решимости не ослаблять вожжи и свою сомнительную, шаткую кибитку погонять дальше, в общем, в новом порыве окунуться в наш с Гулечкой праздник, пусть всего лишь призрачный. Каким-то боком я уже даже входил во вкус, во всяком случае, парадный и заманчивый мирок, тем более освященный присутствием Гулечки, сладенький и не стыдящийся своей откровенной пошлости мирок ресторанов прельщал мое воображение больше "сучьей радости" Паренькова, блаженных игрищ Вепрева и сонного единоборства "супружнички" Жанны с неудачами и моей неверностью. Гулечка и слышать не желала о моем повторном визите в ее дом. Мы по-прежнему проводили время после службы вместе (не всегда, разумеется, не каждый день, как мне хотелось), но теперь она отпускала меня восвояси с легким сердцем, не делая ни малейшего намека, что я мог бы остаться. К тому же меня не покидало ощущение постороннего существования за ее спиной, каких-то неприязненных ко мне рож, чего-то вроде тех весельчаков, которых я видел с нею возле кинотеатра. Что же? Выход был один: задобрить ее, как бы даже признать, что вина за произошедшее совокупление лежит на мне одном, и загладить вину щедрым подарком, поутишить гулечкино страдание, вызванное предчувствием неминуемой расплаты, пока скитающейся по неведомым морям в голове столь же неведомого "моряка".

Стиль жизни, подхвативший меня благодаря гулечкиным... уж не знаю, как и назвать... нередко отягощал меня минутами прозрения, и тогда я отчетливо видел, что если так будет продолжаться, то не за горами время, когда я окажусь в тесноватом кольце кредиторов. Естественно, я принуждал себя смело смотреть в будущее. Любое сомнение я подавлял поставленным в упор вопросом: ты что же, глупец, хочешь ее потерять, свою несравненную Гулечку? Снова и снова я в потемках своих экономических трудностей искал, изобретал, раскапывал лазейки к государственным денежным знакам, на которых, надеюсь, после моей героической кончины отпечатают гулечкин горделивый профиль. Так, я взял на прицел человека по фамилии Курага. Своим до талантливости карикатурным житием он как бы стремился во что бы то ни стало доказать, что сколько бы сатирики ни гиперболизировали действительность и ни придавали ей вид гротеска и абсурда, им так или иначе никогда не переплюнуть абсурдность самой действительности.

Это был молодой человек крепкой модернистской наружности, т. е. с бородой допетровских времен, прилично одетый, с плутоватым взглядом и вовсе не глупый. Он занимал место в какой-то столь же пародийной, как и он сам, канцелярии, очень дорожил своей должностью, вечно дрожал, что его уволят, едва вскроются истинные его воззрения, и потому даже выслуживался, а отважное убеждение, что жить следует иначе - не выслуживаться и вообще не служить, не дрожать за свою шкуру и храбро попирать ногами зло, конспирировал до такой степени, словно соображения такого рода сами по себе были чем-то вроде мины замедленного действия. Существовал ряд людей, перед которыми Курага выступал прямо-таки пугающим светочем антигосударственности и инакомыслия, и я имел честь принадлежать к этому ряду избранных. Курага почему-то считал, что я едва ли не напросился на подобную роль. И стоило мне появиться в поле его зрения, он тут же удовлетворенно кидался наперерез, на ходу из поверженного и смиренно задравшего лапки дракона перевоплощаясь в Георгия Победоносца, огненного Данко, спешащего озарить мой мрачный и неосмысленный путь своим вырванным из груди сердцем. Но, не добежав до меня, он еще раз преображался, становясь человеком хнычущим, ибо его душа вдруг как-то попутно становилась уязвлена народными страданиями. И он скорбел на моей груди, и хотел не мешкая пострадать за правду, и хотел всемерно помочь угнетенным, и хотел в сибирскую ссылку, и хотел бежать из Сибири, и хотел в эмиграцию, и хотел нелегально перейти границу, и хотел на белом коне въехать в Москву.





Занимать у такого человека деньги значило идти на верные мучения, я это предчувствовал и потому не слишком удивился, услышав от него, когда мы вышли из канцелярии на улицу, следующий рассудительный ответ на мою просьбу:

- А ведь это сложно, Нифонт, так сразу и не сообразишь, не охватишь... это проблема! Очень сложно и замысловато. Сто рублей... Надо же! Ответ, Нифонт, на дороге не валяется, тут нужно, ой как нужно подумать, обмозговать, потому как очень сложно и заковыристо. Знаешь что, приходи-ка завтра ко мне домой, там все и обсудим, приходи вечерком, часов в восемь. Попьем чаю и поразмыслим сообща, потому как одна голова - хорошо, а две лучше, ведь сам понимаешь, сложно все это...

На следующий день, ровно в восемь, я стучался в его дверь, и открывшая мне благоверная Кураги глухим молчанием ответила на мое приветствие и знаком велела немного обождать. Затем она появилась с подносом в руках, на котором дымились две чашки обещанного чая, и тихо повела меня по темному коридору. Я попал прямо в кумирню, где Курага в минуты молитвенного и бунтарского экстаза бил поклоны перед фотографиями и рисованными изображениями своих идолов. Они развешаны были на стене в том порядке (собственно, четко от Радищева - через Достоевского - до Федора Сологуба на смертном одре), какой представлялся Кураге непредвзятым отражением их заслуг.