Страница 28 из 30
— Почем я знаю, — неопределенно отвечал Гошка. — Вот подерутся, тогда узнаем…
— Конечно, перебьет! — смело выступил вперед худой, с босыми цыпушечными ногами парнишка, которого почему-то все называли Голубем. Для убедительности Голубь показывал на раскрытую пасть собаки: — Зубища-то — во!
— Не перебьет! — возразил мальчик в засаленной куртке, с гаечным ключом, торчащим из кармана. — Если Данила разозлится — все удерут! Вон какая у него шея-то долгая!
— Удеру-ут… — передразнил Мишка. Сам ты первый удерешь! Не говорил бы за других. Иди давай к своему мотору, отвинчивай гайки.
Я отжал портянки, натянул сапоги, и мы пошли к деревне. И дорогой ребята спорили, и поскольку единого мнения не было, спрашивали меня:
— А правда, кто сильнее, Данила или Тайга?
— Ну, конечно Данила, — охотно отвечал я, имея в виду бывалого деревенского пса.
Споры неожиданно утихли, когда мы вышли на крайнюю улицу. В непонятном, враз наступившем молчании мальчишки прошли еще немного со мной, а потом незаметно, по одному стали отсеиваться и шнырять кто куда — в проулок, в дыру в заборе, за баню. А Голубь забрался даже на тополь.
Вскоре со мной остался один Мишка. Да и он присмирел, прижался к моей ноге, ухватился за патронташ.
— Куда это они?
— А вон, Данила идет… — произнес Мишка, и голос его дрогнул.
— Где? — не понял я.
— Во-он, — указал Мишка вдоль улицы.
Ничего особенного на улице я не увидел. Впереди спокойно трусила Тайга, какая-то женщина в бордовом платье доставала из колодца воду, да три гуся важно шествовали навстречу нам.
— Где Данила?
— У-ух! — досадливо выдохнул Мишка и по примеру друзей стрельнул в ближайшую ограду. Уже за воротами я услышал его голос, полный затаенного страха: — Ой, и начнется сейчас!
Между тем здоровый толстый гусак с морковно-красными лапами и черным набалдашником на хищно раскрытом клюве опередил сопровождавших его гусих, змееподобно вытянул шею, протяжно, с клекотом прошипел и лютым тигром бросился на Тайгу. В один миг он настиг ее и так долбанул, что та, неистово взвыв, волчком завертелась на месте. Гусак еще и еще раз долбанул и, окончательно повергнув бедную собаку в смятение, не давая опомниться, принялся осыпать ее мелкими, частыми, как пулеметная очередь, ударами. При этом он хлопал крыльями и притопывал лапами, и даже самые лапы пускал в ход — царапал и бил ими собаку. На месте боя зловеще заклубилась пыль, и из этой пыли на всю деревню летел дикий вой избиваемой насмерть собаки. В суматохе я заметил, как, бросив ведра, забежала в калитку женщина, как в спешке прихлопнула подол платья и, разорвав его, скрылась в сенях дома.
«Данила!» — догадался я.
Но догадался слишком поздно: собака сломя голову мчалась вдоль улицы. Гусак не думал ее преследовать. Донельзя рассерженный, он подбежал к калитке, выхватил красный лоскут, защемленный дверью, гневно тряся головой, брезгливо выплюнул его и, кажется, выругался… И тут заметил меня. Я невольно замер, увидев его глаза. Это были налитые кровью стеклянные шарики. Данила презрительно прищурил один, смерил меня с головы до пят, и я мгновенно прочитал в этом взгляде: «С тобой я еще, голубчик, не рассчитался!»
Дальше все происходило с непостижимой быстротой. Я не успел выломить из тына палку, не успел уберечься — на меня обрушился такой же шквал ударов, какой только что вынесла позорно удравшая Тайга. Я вертелся и подпрыгивал, кружился и приплясывал. Даже отмахнуться ни разу толком не сумел. Только повернусь, а Данила — стук в ногу выше сапога! Развернусь — а он стук в другую! Брюки изорвал, руки рассадил до крови. И щиплет-то не по-гусиному, зверь. Долбанет да еще повернет!
Вижу, худо мое дело. Сдернул я с плеча ружье да и хотел огреть хорошенько разбойника прикладом. А он так меня и ждал! «Ого-го!» — победно прокричал гусак и, замахав метровыми крыльями, полетел за огороды.
Остался я посреди улицы растрепанный, растерянный. Смотреть на себя стыдно. Из открытых окон слышался смех. Смеялись все — и взрослые, и дети…
А вечером, за чаем, Степан Захарович, Мишкин отец, усадив меня где помягче, говорил с плохо скрытой ухмылкой:
— Таким страшилищем и живет Данила в деревне. Совсем отбился от рук, чтоб ему ни дна ни покрышки… Ни женщинам, ни ребятишкам проходу от него нет. Скотина — и та боится. Председатель давно велит отрубить ему башку да сдать в колхозную столовку, так ведь никто и не берется!
Так и живет… А ты пей, пей чай-то!
Рома-Медведко
Дом наш стоял на высоком месте, всеми четырьмя окнами в Урал, то есть в горы. Сразу за окнами дыбился частый, похожий на сухостойный ельник тын, он маленько мешал смотреть, но я и так знал, что за ним, и угадывал, где начинался спуск к речке и узкую тропинку, по которой ходили за водой женщины. Дальше, за речкой, ровной улочкой стояли черные от старости дома со сплошными тесовыми крышами, закрывающими все хозяйские надстройки и даже дворы, а еще дальше — горы. Горы, полные лучезарного света и манящих тайн, поднимались овальными вершинами до самых облаков. Особенно хороши они были зимой, покрытые снегом: в солнечный день излучали столько радостного блеска, что казались голубыми и сплошь усыпанными дорогими камнями, точно звездами небо.
Смотрел я на эти голубые горы и думал, будто от них исходит вся жизнь. И на это мое представление были свои мотивы. Я видел, что на них всегда больше света, оттуда летом носили ягоды и грибы, с той стороны весной прилетали птицы, а главное, в ту сторону, в горы, уходил с ружьем заречный охотник, по прозвищу Рома-Медведко.
Неизвестно, кто и когда окрестил Рому Медведком, но только кличка эта ему удивительно подходила. Он был высоченного роста, грузный, медлительный, зимой и летом носил бурый залатанный полушубок. Такому великану, да еще мрачному и нелюдимому, как нельзя лучше шли его черная цыганская борода и предлинные, как у Бармалея, усы.
Трудно объяснить, чем пленил меня этот человек, но стоило мне завидеть его с ружьем, тесно становилось в доме, и я провожал охотника взором, пока не терялась в пихтарнике его увалистая фигура.
Сперва я побаивался Рому и старался не показываться ему на глаза. Но один случай развеял мои опасения. Как-то вечером я брел через дальний овин к дому. Широкая заря оранжевым морем растеклась по всему горизонту. В эти минуты особенно красивы были наши голубые горы: оплавленные закатом, медленно притухая, они все время меняли цвета, очертания, и на них нельзя было наглядеться.
Вдруг я увидел Рому. Он сидел на высоком камне и смотрел на зарю. Сидел без шапки, в расстегнутом полушубке. Боязно было с ним оставаться, но что-то остановило меня, я присел поблизости на другой камень, и мы молча просидели до потемок. Когда угасли последние краски заката, Рома шумно поднялся и сказал:
— Красота!
Тогда, в годы моего детства, где-то далеко гремела война. Жили трудно. Нечего было есть, нечего было носить. И то ли от того, что я часто отсиживался дома, то ли от безотчетной, всегда томившей меня тоски по красоте наших гор, Рома в моих глазах постепенно становился не только охотником, но и каким-то особым человеком, к которому я уже испытывал благоговейное чувство. С какой завистью я, бывало, смотрел ему вслед, когда он, обряженный по всем правилам, уходил в горы! Мне думалось, что он самый счастливый, самый сильный на земле и, наверно, потому такой замкнутый: ни с кем не хочет разделить своего счастья. Рома уходил, а я еще долго сидел у окна, мысленно шагая с ним рядом и десятки раз переживая одни и те же события — ночные костры, охоту…
Однажды я отыскал в чулане старые отцовские сапоги, обулся и поспешил к Роме-Медведку. «Будь, что будет, — отчаянно думал я, — а попрошусь в горы!»
Набирала силу весна, солнце уже подолгу стояло в небе, и воздух был так обильно насыщен всякими запахами, что от него кружило голову, и все во мне бродило, как на дрожжах.
Рому я не застал. Торная лыжня прямо через огород вела в горы. Я мигом представил, как этот огромный старичина неспешно переставляет длинные ноги, держит наперевес ружье и медленно бредет среди сверкающих от солнца снегов. Ух, как обидно стало, что он ушел в этот единственный день, когда, наконец, и я собрался сходить и хоть одним глазком посмотреть поближе на эти голубые горы!