Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 48

— Каково?! — торжествующе спросил меня Сергей. — Это совершенно поразительно! Гитлеровцы оккупируют Белоруссию, держат там карателей, СС, войска, жандармерию, а комсомол организует советские школы! Я, знаешь, когда прочитал это письмо, такую радость испытал, такое спокойствие за всех нас — наперекор всему, как в нашем первом классе: «Рабы не мы, мы не рабы!»

8

Как ни ждал Сергей этого часа, как ни готовился к нему, сколько ни думал бессонными ночами, сколько ни сдерживал себя, — все равно сердце забилось неровными, глухими толчками.

Тяжело груженный самолет, казалось, медлил, слишком уж долго катил по бетонной дорожке, разворачивался, подруливая к зданию аэродромных служб. Сергей поймал себя на том, что в мыслях зло торопил летчиков: «Скорее! Скорей! Что ж вы еле двигаетесь, братцы?!»

Уже девятый раз ночами приезжал Антонов во Внуково, встречал самолеты с Минщины, Могилевщины, из Брестской области. Только в последнем «Дугласе», взлетевшем под прикрытием тумана с партизанской поляны, находилась его жена с сыном.

И вот, наконец, распахнулась дверца, вынесли раненых. Сергей увидел незнакомую женщину в крестьянском платке. Он сперва не узнал ее, но вдруг сердце его забилось гулко. Он думал, что идет к ней не спеша, а на самом деле стремительно бежал к самолету.

Маринка хотела улыбнуться, что-то сказать, но не могла. Она обернулась к летчику, и тот подал ей малыша, завернутого в одеяло.

Сергей обнял, прижал жену к жестким ремням, перепоясавшим гимнастерку. С трудом узнавал он в заспанном усталом мальчонке своего сына.

Он не видел их долгих два года…

Трудно рассказать, что выпало на долю Маринки за те страшные годы, что она провела во вражеском тылу. Дома жить она не могла — ее, жену коммуниста, политработника Красной Армии, немедленно бросили бы в концлагерь вместе с сынишкой, а оттуда дорога одна — через печи крематория в небо.

Но революция воспитала особую общность людей, советских людей, для которых «один за всех и все за одного» — смысл жизни.

Маринку приютили незнакомые люди. Догадывались ли они, кто она? Конечно. Знали, что их ждет за укрывательство жены комиссара? Расстрел в лучшем случае, а так — повешение на площади.

Относились к ней как к родной, заставляли, когда выходила в город, мазать лицо сажей, одеваться в рванье. Красавица Маринка ходила, пуская слюни, изображая сумасшедшую, — таких гитлеровцы не трогали.

Дважды она чудом ушла от облавы, один раз попалась в лапы оккупантов, но так сыграла роль блаженной, что офицер брезгливо приказал солдатам:

— Вышвырните вон эту образину!



Партизанское подполье узнало, где скрывается Маринка, причем Сергей ни разу не просил об этом товарищей: его горе было горем многих командиров, солдат, комиссаров, и он — по обычной своей манере — не считал возможным просить что-либо для себя, если другие товарищи были в положении, подобном тому, в каком был он сам. Это тоже одна из его отличительных черт: всегда и всюду, во всех жизненных обстоятельствах быть на равных с товарищами по борьбе — только так и никак иначе.

Есть у Р. Гамзатова прекрасные стихи:

Мать!!! О матерях наших писалось много и в то же время мало. Мать, родившая тебя в муках, столько ночей бессонных провела, когда ты еще и ходить не научился и говорить свои первые слова не мог! Она умеет угадывать твою боль и радость, а ведь бессловесна эта твоя боль или радость, но матери дан великий дар чувствовать свое дитя, ей слова не нужны, ей сердце все подскажет. А как переживает материнское сердце, когда у тебя что-то не ладится! Ты остаешься для нее ребенком, даже когда становишься взрослым. У тебя уже своя семья, свои дети, а мать не перестает беспокоиться: «Как там сынок?»

Никто так прекрасно не писал о матери, как Максим Горький, но это роман о сыне-революционере и о матери-героине, понесшей красное знамя, вырванное царскими палачами из рук сына; давно это было, но к этому героическому прошлому и по сей день мы относимся с трепетным и благодарным почтением. А просто мать? Нас у мамы было двое; когда мне исполнилось семь лет, а сестре Гале — три, осенью 1919 года пришла в наш дом «похоронка»: на фронте погиб отец-красногвардеец. Ни я, ни моя сестра отца не помнили, но нам на всю жизнь запомнилось горе матери, слезы на запавших щеках, набухшие, красные веки и черное платье, которое дала матери ее сестра на три дня, пока «справляли» траур — по давнему христианскому обычаю.

Безотцовщина — что может быть горше этого страшного, увы, столь типичного для двух последних войн понятия?!

Горько и трудно было нам с Галей — отец-то и защитит, и скупо приласкает, да и ту надежную, добрую силу чувствуешь подле, которая так необходима ребенку, а мы ведь отца и не помнили.

Было трудно и горько нам с сестрой, но как же тяжко было бедной матери нашей!

Помню голодный, холодный, тифозный 1922 год. Мать делала все, что было в ее слабых силах, чтобы сохранить нас, не дать погибнуть медленной, тихой, отчаянной — от безвыходности — голодной смертью. Все, что можно было есть, все, что росло в лесах и на полях, мать собирала, сушила, молола; пекла лепешки, добавляя крохи ржаной муки, вымененной на оставшееся в доме барахлишко, и кормила нас, а сама, стараясь улыбаться, говорила, что сыта, хотя высохла вся — кожа да кости.

Чудом спасла нас мать — поклон ей и вечная добрая память…

…Шли годы. Я уже стал подмастерьем, а потом и мастеровым, а мать, как и все матери земли, по-прежнему считала меня ребенком. Для других-то мы уже взрослые, сильные, а для мамы: «сынку да дочушко — малые вы мои, родные вы мои».

Мама кончила четырехлетнюю церковноприходскую школу, но, выбиваясь из последних сил, делала все, чтобы дети ее были «образованные», повторяя то и дело: «Вы, детки мои, должны быть не хуже других, надо грамотными вырасти». Помню урок, который однажды преподала мне мать: находившись по городу, мы сели в трамвай; вагон был густо набит людьми, несколько остановок мы ехали стоя, зажатые со всех сторон, наконец, освободились два места, мать усадила меня, присела сама. На следующей остановке в трамвай вошел дряхлый старик. Мать чуть заметно подтолкнула меня: «Встань, сынку, уступи место дедушке». Я закапризничал — у самого ноги болят. Мама поднялась и заботливо усадила старика. Вскочил и я — красный от стыда. Мне тогда казалось, что на меня презрительно смотрят все, кто едет в трамвае.

Это был урок на всю жизнь: не только уважительного отношения к старшим, но и, если хотите, человеческой культуры. Можно ведь быть образованным, но, увы, при этом некультурным.

…Когда погиб отец, матери было тридцать. Через пять лет она вышла вторично замуж. Я в знак протеста «за измену памяти отца» сбежал из дома. Эгоизм детей бывает порой жесток, куда как страшнее эгоизма взрослых, но понимаем мы это позже, повзрослев, уже став отцами, а то и дедами, и краска стыда приливает к лицу, когда вспоминаешь то далекое и горькое время, — вернуть бы его, разве так бы поступил? Но, увы, вернуть можно все — время невозвратимо! Я беспризорничал, не зная, сколько слез пролила мать, сколько ранней седины в ее волосах появилось. Потом уже, повзрослев, устроившись с помощью Сергея учеником электромонтера, я примирился и с матерью, и с отчимом, Ефимом Павловичем Породеевым, но с ними тем не менее жить не стал.