Страница 30 из 54
Я успел загадать, удержится ли Андрей от иронии по поводу Телешовой, опустит ли он вообще это место. Нет, спекулятивный оттеночек был необходим Андрею — понимание вкусов читателя. Нужны ведь кое-какие подробности, желательно, конечно, пикантные. Нет, не удержался, не опустил. Как же! Зван на кулебяку! Любил ее со всей горячностью юноши, чистейшая любовь (ну прямо шпарит по Башуцкому), все завидовали и насмехались над ним.
Граф любил приговаривать похохатывая: для меня еще пуля не отлита.
«Отлита, уже отлита!» — восклицает Андрей.
На площади стоят московцы, и перед ними ходят несколько человек в штатском платье. А вон человек в армяке. Тонкое нервное лицо, в карих глазах печаль, нет, не печаль даже, но беспредельная, многовековая тоска (это, возможно, несколько манерно, но ведь первая вещица юного автора). У него непропорционально длинные руки (деталь, думаю, придумана Андреем). Он нервически подвижен, при ходьбе подпрыгивает и странно дергается (тоже, думаю, придумано Андреем). И за пояс заткнуты пистолеты. А в пистолеты уже вогнаны пули.
Да, это Каховский.
Тут время как бы отматывается назад, и Андрей описал, как Каховский провел вечер и ночь перед восстанием.
Андрей дал внутренний монолог Каховского в том духе, что одно дело — со всеми вместе, при толпах зрителей, тут роль цареубийцы я сыграю героически, с настоящим выстрелом, со всамделишной кровью, и совсем другое дело — убийца-одиночка. Если Рылеев разумеет меня кинжалом, то как бы он сам не укололся, готов жертвовать собой, но Отечеству, ступенькой же к возвышению Рылеева не лягу.
Вот такой примерно монолог (и каким иным он может быть, если взять из воспоминаний Бестужева?).
Воля, сжатая в пружину до последнего предела. Всю ночь был в нервном возбуждении, но сердце его было легко, как пух. Восторг, необъятный подметельный восторг, ах, какое славное дело ожидает нас, если и придется пострадать, то ведь за Отечество любезное, ах, как хорошо.
Все утро, словно в бреду, вспышками памяти, урывками сознания, и все более сжимается пружина воли, и взрыв энергии возможен в любой момент, вот только бы дотерпеть до настоящего дела.
На площади на Каховском крестьянский армяк, подпоясанный шарфом, за который заткнуты два пистолета и кинжал. Андрей вскользь заметил, что, видимо, Каховский понимал себя вальтерскоттовским рыцарем, и тогда понятен армяк — рыцарь народнее, чем сам народ.
А вот снова Милорадович. Его помяла чернь, и он требует себе лошадь, лошадь эта неспокойна, а граф в седле тяжеловат, и тяжелы его ругательства. И он излишне красиво приподнимается в стременах, и он излишне истово крестится и радостно кричит: «Слава богу, здесь нет ни одного русского солдата!». Забыл, забыл граф, что играет роль отца-командира не на сцене, но в жизни, так это мимоходом бросил Андрей.
И снова человек в армяке с заткнутыми за пояс пистолетами. Пружина его воли сжата до последнего предела, она в любой момент готова распрямиться, и тогда непременно произойдет взрыв.
Да, замечает автор, счастлив человек, который понимает величие текущего момента, который в точный миг ощущает себя существом историческим, способным хоть отчасти изменить ход истории, этот сладостный миг — вершина человеческой судьбы и счастья.
Я, помню, умилился наивности Андрея, но и позавидовал ему, а это прекрасно, когда человек верит в такой счастливый звездный миг.
Надо заметить, что события того дня Андрей описал довольно изобретательно. То он дает события глазами Милорадовича, то глазами Каховского, то одной-двумя фразами напомнит и о своем присутствии, ну, чтоб показать свое отношение к происходящему.
С замиранием сердца приближался я к главному для меня месту: как Андрей оценит выстрелы Каховского в Милорадовича и Стюрлера.
Вот этот миг: сочувственное солдатское молчание, да они же замерзли в одних мундирах (это внутренний монолог Каховского), сейчас граф уговорит их разойтись, и всему придет конец, и бесславно закончится этот день возможного торжества и восторженного действия. Да можно ли такое допустить?
И в суматошный монолог ярким пятном впечатался Оболенский — после бесполезных уговоров он схватил у солдата ружье и с возгласом «Прочь!» ткнул штыком лошадь графа, зацепив при этом и седока.
И внезапный взрыв Каховского — больше нет никаких преград, и никого не следует щадить, потому что сминается и гибнет Вселенная, и не может быть пощады, если гибнет дорогое сердцу дело. Что будет потом — это во тьме оглушения. Потом не будет ничего (прямо тебе «времени больше не будет»). Есть только сейчас — взрыв воли, ураган, сметающий все на своем пути.
И, подкравшись к лошади, встав к графу вплотную, Каховский выстрелил, и пуля вошла в андреевскую ленту, в левый бок.
И сразу же за суматошным мельканием сознания Каховского наступает странная заторможенность — и все идет медленно, словно против законов природы. И медленно, словно у барышни перед обмороком на провинциальной сцене, падали руки графа, и медленно же, заторможенно перегибалось туловище.
Но сразу затем включилась привычная скорость, и раненая лошадь рванулась, ноги Милорадовича тяжело брякнули шпорами о землю, и Башуцкий едва успел принять на себя потяжелевшее тело графа.
А далее, словно в каком-то немыслимом мелькании — приход лейбгвардейцев, и выстрел Каховского в Стюрлера, их командира, а потом — распад, угасание дня, крушение надежд.
И сухая информация. Ночевал Каховский у Кожевникова, пятнадцатого утром поехал к себе домой — у Вознесенского моста, гостиница «Неаполь», в доме Мюссара, откуда днем пятнадцатого был казаком увезен в Зимний.
И я понял, почему, по Андрею, Каховский стрелял в Милорадовича. Объяснение общепринятое и привычное: иначе нельзя было спасти восстание.
То есть это был революционер, который ради высокого мог отдать собственную жизнь. Да, характер у него был взрывной, неуправляемый, но ведь революции нужны и такие люди. Каховский мог, конечно, стать и цареубийцей, но лишь как член революционной организации.
Странное у меня было ощущение после чтения этой части повести. Вроде бы все описано изобретательно, без ученической тусклости, а некоторые места так и просто хороши — вот мне, к примеру, понравилось это медленное перегибание туловища Милорадовича и бряканье шпор (именно бряканье), да и поведение Каховского, перепады его настроения описаны не худо, а местами даже умно, однако отчего-то не было во мне радости. Напротив — сидела во мне легкая, едва уловимая обида. Так бывает, когда улетучится очередная надежда.
Потому что повсюду чудилось мне авторское лукавство.
Но это подозрение я отбросил — все мы строги к чужой совести, к своей-то, небось, менее строги.
Что меня порадовало в Андрее, когда мы встретились с ним на следующий день? А в нем появилась уверенность в себе. Он уже не трепетал от страха. Что и понятно — кое-чему научился за несколько месяцев работы и, естественно, появилось самоуважение. К тому же впервые он делал что-то такое, чего я никогда не делал. Два его очерка не в счет — это компиляция, которая, конечно же, и мне по силам — это он понимал. Повесть — дело другое. Читая посредственную вещицу, каждый из нас говорит, а и я так могу, только жаль время тратить. Думаю, это ошибка. Попробуй — не выйдет. Это только кажется, что несложно.
Теперь я уже не боялся сбить парнишке руку — он разогнался и уверен в себе — и сперва прошел по фразам, которые мне не понравились.
Андрей со мной согласился — доверяет моему вкусу, что приятно.
— Главное вот что, Андрей. Тебе мешает то, что ты историк. Когда описываемое тобой подтверждено документами, мемуарами, ты волен, раскрепощен, и тогда интересно. И я ясно вижу, что происходило в тот день. Когда же нет материалов, ты становишься сухим, и тогда скучно. Милорадовича ты писал по Башуцкому, и я все картинки вижу. Каховский же у тебя бледен. Будь вольнее, ничего не бойся. Прости за цинизм — будь не только смелее, но и бесстыднее, ты же писатель.