Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 25

— Нет, — ответил он. — Бросил я эту затею. Все, что происходит сегодня, так серьезно, так важно, что нельзя, нет времени предаваться таким чисто эгоистическим развлечениям. Мы здесь сидим на бочке с порохом, господин Рыбаков, и Бисмарк держит в руке подожженный бикфордов шнур!

— Значит, вы уже не хотите, чтобы мы вернулись к этой работе, — непритворно огорчился я. — А мне начало показалось таким увлекательным!..

— Продолжение было бы менее интересно…

— Однако… однако рассказ о вашем пребывании в России!.. — настаивал я.

— Когда не можешь сказать всего, лучше хранить все в себе, — он прямо взглянул мне в глаза.

— Как жаль, — вздохнул я.

— Ничего не поделаешь, я считаю иначе! — вздохнул он.

Действительно — ничего тут уже не поделаешь.

— А изучение ваших русских архивов? — предпринял я еще одну попытку. — Я же не закончил описей…

— Ничего, — отмахнулся барон. — Можно и это оставить.

Меня несколько ошарашили эти последовательные отказы. А он, вдруг выпрямивши стан и вперив в меня свинцовый взгляд, отчеканил:

— Господин Рыбаков, я больше не нуждаюсь в ваших услугах. В ваше отсутствие я нанял другого секретаря и вполне удовлетворен сотрудничеством с ним.

Слова Дантеса были для меня как пощечина. Говоря, что предпочитает мне другого секретаря, Жорж Дантес предавал меня! Униженный, низведенный до положения выставляемого за дверь слуги, я забормотал:

— Очень хорошо… рад… рад за вас… понимаю…

В эту минуту постучали в маленькую дверь в глубине кабинета.



— Войдите! — крикнул Дантес.

Из конурки, где я некогда разбирал папки с бумагами, касающимися франко-русских отношений, показался совсем юный на вид коротконогий блондин, кругленький и розовый. Он просеменил к столу с бумагами в руках.

— Простите, вынужден был побеспокоить вас, господин барон, — угодливо склонился он перед хозяином дома.

— Ничего, ничего, — бросил Дантес свысока.

— Хотелось бы представить на ваше рассмотрение вот эту вот служебную записку, датированную 1832 годом…

— Положите здесь… Благодарю… Посмотрю ее чуть позже. Хочу представить вам вашего предшественника: господин Александр Рыбаков — господин Морис Туре…

Я пожал вялую влажную руку блондинчика. Он казался еще более растерянным, чем я, но в плачевном положении находился не он… ему-то на что было жаловаться? Зато я — я словно бы увидел перед собой свой промах внезапно материализовавшимся, свою неудачу, так сказать, «живьем». Этот самый Морис Туре стал ее доказательством, стал ее символом. Но от чего я так страдаю? От того, что лишился доверия барона? А разве не я делал ставку на его смерть? Мне было непонятно, как ни силился понять, что огорчало меня больше: то, что не хватило отваги его убить, или то, что меня прогоняют из дома, из семьи… При мысли о невозможности отныне прийти в дом номер 27 по авеню Монтеня я испытывал ощущение, будто меня ограбили, будто у меня похитили нечто драгоценное, и все это казалось ужасно несправедливым. Сраженный таким внезапным ударом, я на какое-то время замер, почти не дышал, колени мои подгибались. А придя в себя, церемонно раскланялся и вышел из особняка Дантеса в последний раз.

Домой я шел как сомнамбула, ослепленный солнцем, натыкаясь на прохожих. Все следующие дни с трудом удерживался, чтобы не помчаться на авеню Монтеня и не бродить вокруг особняка под номером 27, потому что желание бежать туда было постоянным. Париж был немыслимо возбужден противоречивыми сведениями в прессе. Однажды утром я узнал, что посол Испании официально известил французское правительство об отказе принца Гогенцоллерна от притязаний на испанский престол. И сразу же после этой новости те же газеты обличили макиавеллизм прусского короля, который, дескать, не дает гарантий, что принц Леопольд в будущем снова не заявит о подобных притязаниях. В верхах творилось Бог знает что: присланная Вильгельмом I из Эмса Бисмарку депеша была сочтена оскорбительной для чести Франции, результатом стал взрыв народного гнева. Что это? Еще мир или уже первые шаги к противостоянию? Канцелярии посольств европейских стран пришли в волнение. Патриотический порыв, охвативший парижан, привел к тому, что улицы выглядели так, словно у всех приступ бешенства. Больше не могло быть и речи о критике в адрес Империи. Сердце нации билось во дворце Тюильри. Стихийно формировались манифестации, люди шли с криками: «На Берлин!» Даже полицейские в мундирах распевали «Марсельезу».

Я был выбит из колеи, делать стало совсем уже нечего — ну и потащился в танцевальный зал «Мабилль», надеясь встретить там Адель. Встретил. Она сидела за столиком в саду между двумя сержантами в мундирах с тяжелыми эполетами и в красных форменных штанах. Сержанты лапали ее и ржали, она тоже хихикала. Заметив меня издалека, эта шлюха сделала знак, что, дескать, занята и не может пойти со мной. На танцплощадке яблоку негде было упасть. Мужчины — почти сплошь военные. Все они, пьяные и возбужденные, смешавшись с толпой таких же пьяных и возбужденных публичных девок и сутенеров, отплясывали под мелодию «Прощальной песни», малость переиначенной ради такого случая. Вскоре Адель вместе с прочими закружилась в танце и несколько раз пронеслась мимо меня, влекомая оглушительной музыкой оркестра. Размалеванное лицо ее было в поту, глаза лучились радостью — ни дать ни взять вакханка-патриотка! Время от времени она вслед за другими выкрикивала: «Смерть пруссакам!» Мне она показалась мерзкой, уродливой и глупой, и я расстроился. Решительно мне здесь не место — в этом зале, в этом городе, в этой стране! Покидая «Мабилль», я поклялся, что ноги моей здесь больше не будет.

Назавтра весь город упивался заявлением военного министра маршала Лебёфа, который, получив запрос парламента касаемо средств нападения и обороны, имеющихся у французской армии, гордо ответил, что готово всё — «до последней пуговицы на гетрах солдат». Единодушное мнение было — маршалу можно верить, а с такими силами достаточно будет дунуть в сторону врага, чтобы обратить его в бегство. Чуть позже, 19 июля, министр иностранных дел герцог де Грамон объявил Законодательному собранию, что с сегодняшнего дня Франция и Пруссия находятся в состоянии войны.

Как только новость распространилась по городу, энтузиазм парижан возрос так, что стал граничить с бредом. Дома расцветились флагами, незнакомые люди целовались на улицах. Женщины с безумными лицами орали до хрипоты: «Да здравствует Франция!» И везде, на каждом перекрестке — «Марсельеза». Я не смог противостоять искушению и отправился на авеню Монтеня посмотреть, куда ветер дует там. Толпа — хоть на тротуарах, хоть на мостовых — была такая плотная, что мне приходилось буквально пробивать дорогу, действуя плечом как тараном. У входа в особняк стояло множество экипажей, фасад украсили трехцветные флаги. Набравшись наглости, я попросил доложить о себе господину барону.

Салон был полон людей, они перешептывались между собой. Над людской массой возвышался надменный Жорж Дантес, который, как обычно, витийствовал. Заметив меня, он протянул два пальца и воскликнул:

— Великий день, месье Рыбаков, великий день! Героические французские солдаты смоют вражеской кровью оскорбления, нанесенные нашей родине Вильгельмом и Бисмарком. Мой сын, Луи Жозеф, несмотря на ранения, полученные во время Мексиканской кампании, решил вернуться на военную службу. Говорят, император взял на себя командование армией. Что до меня, я намерен отправиться в Сульц и оставаться там, среди моих дорогих подопечных, пока бушует война. В это трудное время мое место — это совершенно очевидно! — рядом с населением приграничных территорий. Тем хуже для заседаний Сената! В Люксембургском дворце придется обойтись без меня. Никогда я не испытывал такой гордости тем, что родился французом!

Последних слов почти не было слышно из-за разразившейся овации. Затем какие-то важные господа выступили с суровыми речами в адрес Тьера, обвиняя его в поистине возмутительном пессимизме, и одобрили твердость премьер-министра Эмиля Оливье. Я поискал глазами пепельную барышню — и нашел ее спрятавшейся в уголке у буфета, откуда, она, видимо, наблюдала за тем, как обслуживают гостей: должно быть, только потому экономка и была допущена в гостиную. Бедняжка Изабель казалась до смерти напуганной шумными проявлениями собравшихся. Воспользовавшись суматохой, прикрываясь неумолчным жужжанием голосов, я подошел и шепнул ей на ушко: