Страница 11 из 25
Ровно в половине пятого экономка Дантеса, мадемуазель Изабель Корнюше, приносила мне поднос с чайником, чашкой, сахарницей, розеткой джема и кусочком эльзасского пирога. Разом мне открывалось наслаждение образцами неизвестной мне прежде кулинарии и обликом молодой очаровательной женщины, скромной и энергичной. Изабель умело заправляла всем домом барона. Ей было лет тридцать пять, не больше, и прежде чем взять на себя столь важные обязанности домоправительницы, она весьма успешно работала гувернанткой старшей дочери барона, Матильды Эжени. Все в ней отливало жемчужно-серым: платье, тонкая кружевная косынка, которая накрывала ее пепельные волосы, обрамлявшие лицо с изящными чертами, застенчивый взгляд и — осмелюсь даже сказать — чуть приглушенный голос. Изабель охотно задерживалась в моей комнатке, мне казалось, я внушаю ей уважение и симпатию, но ей в голову не приходило, что можно сесть. Она стояла рядом, пока я глотал свой обжигающий чай, пока наслаждался ароматной выпечкой. Дожевав кусочек, я с притворным небрежением расспрашивал ее о личности и жизни хозяина и заметил, что, стоило заговорить о нем, лицо ее тотчас же оживало. Она сообщила, что господин барон «сама доброта» и что в Сульце, эльзасском городе, где господин барон был мэром, он помогал неимущим и приносил богатые дары церкви, что он жертвовал на больницу, что, наконец, он много вложил в установление Второй Империи, за что и был пожалован сенаторским креслом, званием командора ордена Почетного Легиона и дружбой императора Наполеона III… Еще оказалось, что господин барон слишком много трудится, занимаясь одновременно государственными и своими собственными делами, и что горе господина барона, когда в октябре 1843 года скончалась его жена Екатерина, сестра Натали Пушкиной, было безмерно.
— Бедная дама умерла от родильной горячки, — вздохнула Изабель, — умерла, подарив господину барону сына, которого он только и ждал после трех дочерей. Кончина Катрин была кончиной святой. Мадам не жаловалась. Мадам плакала и молилась. Господин барон так никогда и не смог забыть свою супругу. Господин барон не только никогда больше не женился, но даже и не посмотрел ни на одну женщину. Траур изменил господина барона, духовно возродил…
— Но разве вы знали покойную мадам дʼАнтес? — удивился я.
— Нет, к несчастью, не была знакома с мадам, — вздохнула экономка. — Месье нанял меня только в 1855 году. Но я очень много слышала о мадам Катрин. Все, все здесь почитают ее память!
— А не знаете ли, поддерживала ли мадам дʼАнтес отношения со своею сестрой, вдовой Пушкина?
— О не знаю, не знаю… Не думаю… Вряд ли… Хотя я могу ошибаться… Господин барон не любит говорить о своем прошлом, связанном с Россией… даже не намекает никогда… Там какая-то темная, непонятная история…
Я побоялся расспрашивать — чтобы опять-таки не вызвать подозрений, теперь уже у милой Изабель. Преданность домоправительницы хозяину казалась мне разом и трогательной и смешной. Неужели у такой прелестной женщины нет в жизни никаких других интересов, кроме как служить этому эгоистичному и пресыщенному шестидесятилетнему почти старику, который и говорить-то толком не может — только вещает? Господи, явно ее единственной семьей осталась та, что жужжит и перемещается целый день по особняку на авеню Монтеня! Она спит здесь, ест здесь, с утра до вечера дышит этим воздухом, высовывая нос наружу разве для того, чтобы погулять с ребятишками… Должно быть, она знает наизусть, сколько пар кальсон у господина барона, сколько у него носков какого цвета, помнит дни и часы его свиданий, число капель, прописанных домашним доктором на случай недомогания… Ну как не видеть в ней идеальную служащую? Но я-то, я ведь тоже служу здесь. Я тоже работаю на господина барона. Вот только я мечтаю о ритуальном убийстве, а для милой Изабель свет клином сошелся на вкусном супе, почтительных поклонах и мягких шлепанцах.
Истина вынуждает меня сказать, что я целиком сосредоточился на персоне Жоржа Дантеса и не обращал никакого внимания на его детей и внуков, живущих на верхних этажах особняка. Точнее, все они представлялись мне расплывчатым единством, без четкой формы, без каких-либо границ и словно бы существовали в некоей ирреальности. Я знал, что барон обедает с семьей по четвергам и субботам, и эта традиция никогда не бывает нарушена, я видел несколько детских фотографий в бронзовых рамках на его письменном столе. Но мне не хотелось ни сводить знакомство с этим племенем, ни даже — слышать о нем. Работая по нескольку часов в затхлой атмосфере моего убежища при свете керосиновой лампы, я слышал иногда пронзительный или рассыпчато-звонкий смех, топот детских ног, шум голосов — и это нарушало плавное течение моих мыслей. Я мог бы выйти из каморки и увидеть потомство Жоржа Дантеса, но не испытывал в этом ни малейшей потребности. Никто из них не интересовал меня, никто не казался мне привлекателен, более того — они попросту докучали мне единственно своим присутствием, радостное эхо которого проникало сквозь стены и паркет. Я предпочитал не замечать их. Мне бы хотелось, чтобы у моей будущей жертвы вообще не было никакой семьи.
Однажды вечером, распрощавшись с бароном, я вышел и оказался в прихожей лицом к лицу с довольно миловидной молодой женщиной. Она держала за ручку маленького мальчика. Женщина чуть склонила голову, по губам ее промелькнула улыбка. Я ответил тем же и заторопился вниз. Мне хватило времени заметить, что и мать, и ребенок одеты по-парадному, видимо, собрались с визитом к кому-то из представителей высшего общества. На матери поверх платья с турнюром было накинуто просторное манто из гранатового бархата, отделанное стеклярусом, капор темно-зеленого шелка с завязками и бантами украшал гордо вскинутую голову; наряд ребенка был так же изыскан: шотландский костюмчик с килтом, шапочка с пером и плед на плечике. От свежести обоих у меня странно стеснилось в груди — как будто я, совсем их не зная и сам не зная, каким именно образом, тяжко их оскорбил. Когда вернулся домой, эта встреча, это мимолетное и изящное видение преследовало меня подобно навязчивой идее — никак не мог вытряхнуть их из памяти, никак не мог успокоиться, оставалось только надеяться, что подобное не будет повторяться слишком уж часто.
Прошло немного времени и, опять-таки когда я работал в отведенной мне каморке, в тот раз — описывал архивы старого барона Якоба ван Геккерена, до меня донеслись из кабинета голоса. Беседа шла явно на повышенных тонах, а вел Жорж Дантес эту оживленную дискуссию со своим коллегой по Сенату господином де Мондвилем. Приклеившись ухом к дверной створке, я понял вскоре, что спор возник по вопросу об отношении к прессе, который голосовался в прошлом году и пересмотра которого барон хотел в нынешнем. Мой хозяин всячески поносил журналистов, якобы подбрасывающих при всяком удобном случае дровишек в костры политических дебатов. По его мнению, долг газетчиков — исключительно давать отчеты, никак их не комментируя и уж тем более власть имущих не критикуя. Всякое покушение на императорскую мысль, полагал он, есть преступление против Франции. Затем хозяин и гость так же горячо обсуждали проект закона об упразднении выпуска расчетных книжек для рабочих и комментировали итоги последних выборов в Законодательное собрание, которые казались как тому, так и другому свидетельством усиления активности «кандидатов от нищеты». Я с трудом мог расслышать месье де Мондвиля, зато голос Жоржа Дантеса гремел как колокол. И вдруг он зазвучал так громко, будто порывом ветра внезапно распахнуло дверь между нашими комнатами.
— Извольте признать, дорогой Мондвиль, что его величество в последнее время идет на слишком серьезные уступки! Не стоит преувеличивать страданий народа. В конце концов у нас, во Франции, всем найдется чего поесть, и у всех найдется, на чем поспать. А от того, что у одних кровать помягче, у других пожестче и у вторых может не оказаться масла, чтобы намазать на хлеб, ничего не меняется: неравенство заложено самой природой. Здесь нет повода для революции!