Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 95 из 105

Мать присела рядом на кровать. Виновато подняла глаза. Веки у нее словно из желтой папиросной бумаги.

— Ну что, Грунюшка? Полегчало?

Она только что выстирала обрызганное кровью платье Груни. Руки у нее холодные, влажные.

— Прости меня, доченька. Я во всем виновата.

— Мама… в чем же?

— Боязливая я.

Груня приподнялась, упираясь локтем в подушку. Заговорила, заглядывая матери в лицо:

— Уйдем. Ты будешь работать. Я пойду на завод. Школу закончу заочно. Я могу. Теперь мне ничего не страшно. Ты не думай, что я все еще маленькая. Игорь — мой друг. До осени можно будет у него. У них большая квартира. А потом нам дадут комнату. Обязательно дадут. Игорь…

— Да зачем мы нужны ему?

— Ты не знаешь, мама, нужны…

Зинаида Федоровна задумалась. Уверенность дочери передавалась ей.

— Мама, что держит нас?

Дочь говорила еще что-то, в чем-то убеждала, но Зинаида Федоровна уже не слышала ее. Свое, давнишнее, всколыхнулось в ней: хмурая юность с мачехой, затем раннее глупое замужество — не по любви, а по сватовству и первые рыдания, задавленные влажной подушкой. Годы одиночества в Глухом переулке… Побег… Возвращение. И недавнее — близкое: больница, нечаянная ночная исповедь соседке — молодой женщине и изумленный голос той: «Да зачем же вы терпите?» И последний жесткий приступ, холодный пот на лице и мысли, которые она считала последними: «Не посмела жизнь прожить по-своему». Тоска и раскаяние… И постоянное, никогда не покидающее ее ощущение вины перед дочерью. Давно, давно она мечтала уйти. Ей лишь немного не хватало сил. Если б хоть кто-то поддержал, обнадежил.

Все это вихрем всплеснулось в одну-единственную минуту, когда она молча, рассеянно, словно четки, перебирала тонкие Грунины пальцы. Подумала: «Груня-то совсем взрослая стала». Это значило для нее: «Я не одна».

Снова голос дочери прорвался сквозь мысли:

— Что держит нас? Чего бояться?

Зинаида Федоровна ответила коротко:

— Что ж, собирайся.

— Мама, правда?

— Пусть у тебя хоть жизнь по-человечески сложится.

Груня принесла из чулана бельевую корзину. Осмотрелась, засмеялась.

На бюро карельской березы мерцают камни. Серые кусочки диабаза, снежно-прозрачный кварц… Но больше всего ей нравятся коричневые камни. Безымянные… Среди них есть цвета осенних листьев, есть с вишневым оттенком, есть кофейные. Они гладкие, шелковисто-скользкие, и каждый напоминает об Игоре. Они вдвоем собирали их на берегу реки.

Где-то далеко, может быть, на Алтае (а может быть, и Алтая тогда еще не было), с грохотом рушились скалы. Разноцветные острые осколки их увлекали медлительные ледники, потом их катили по дну мускулистые струи горного потока. Целые тысячелетия песчинки бережно и терпеливо шлифовали их в темной глубине реки, пока они стали ласковыми, округлыми.

Девушке нравилось думать, что в них запечатлелась невообразимая протяженность времени. Ей тоже достался драгоценный кусочек бесконечности — ее маленькая жизнь.

Груня открыла картонные коробки с бабочками (тоже привезенные из лагеря). Легкие, изящные, как танцовщицы, они, казалось, только отдыхали. Сейчас прозвучит вкрадчивая, томная музыка, они пробудятся, шевельнут крыльями, закружатся. Удивительная жизнь у бабочек: два легчайших крыла за спиной и весь день порхай от цветка к цветку. Вот эту, черную, с яркими латунными горошинами на крыльях, ей подарил Игорь, в лесу, у ручья. Вода в ручье была прозрачная, как воздух, и пахла морозцем. Был один чудесный миг: солнце опускалось и, коснувшись черного острия пихты, расплавило его, обняло своими лучами…

Но камни и бабочки потом. Вниз в корзину нужно уложить платья, учебники.

Пришла в комнату мама. Растерянно остановилась, как посреди необъятной степи.

— Мама, что с тобой?

Мама развела руками.

— Не могу найти мулине. Вот здесь лежало. Целая коробка.

— Да бог с ним, — махнула рукой Груня и увидела слезы на глазах матери.

— О чем ты?

— Сама не знаю. И страшно мне и радостно.

В прихожей пискнула по-мышиному половица. Стукнуло сухо в углу. Это отец поставил свою трость. В большой комнате цокнул выключатель. Вспыхнул свет. В дверях остановился отец.

Он из бани. Лицо его цвета сырого мяса. Карие глаза смотрят издалека из черепа и все остро видят.

— Это что? — кивнул он в сторону корзины.

Мать сжала пальцы рук, чтобы они не дрожали.



— Что за кино? Я вас спрашиваю или нет? — загремел отец.

Внезапно мать выпрямилась, как пригнутая ветвь вырывается из-под сапога. Вскинула глаза на мужа (он был выше ее на голову). Выговорила:

— Ты не кричи…

Обратилась к дочери:

— Учебники все уложила?

Прокоп Матвеевич снял с гвоздя полотенце, вытер потное лицо. Не волнуясь, не удивляясь, уверенный в своей силе осведомился:

— На курорт, что ли, собрались?

— Хватит! — крикнула мать, разгораясь красными пятнами. — Двадцать лет терпела. Верила — бог велел терпеть. Тряпкой твоей была. Двадцать лет смотрела, как ты в дом тащишь. Молчала. Думала, хоть Груня счастье увидит. Работала, как раба безответная. И ты отблагодарил… с этой Стешкою — душой базарной. Мою жизнь загубил. Теперь на Груню хочешь цепи одеть? Не выйдет.

Отец отступил на шаг. Не ожидал он такого отпора.

— Ты что? Повредилась? — И прибавил невольно, как заклинанье: — Бога побойся. Что говоришь?

— Вместе вы меня душили. Ты и твой бог.

Мать кинулась из комнаты. Отец за ней. Из столовой донесся его крик:

— Уйти хочешь? Подумаешь чем испугала! Десяток таких найду.

Мать не отвечала. Он опять кричал:

— Иди, иди. На все четыре стороны. И дорогу сюда забудь. Машину швейную не трожь — пригодится. Зимнего пальта тоже не касайся — я тебе его за свои деньги справил. Тяни, тяни… Разоряй. Грабь. Прокоп трехжильный. Вытянет. Была бы кость, мясо нарастет. Посмотрю, как вы без меня поблагоденствуете. Без цепей-то.

В соседней комнате что-то грохнуло, зазвенело. Груня увидела в открытую дверь: среди осколков стекла в ползущей луже воды лежали ее цветы.

Затем в комнату влетел отец с расстегнутым воротом, открывавшим замшелую грудь.

— Тоже укладываешься? Камушки, камушки не забудь. Сгодятся когда-нибудь в отца родного кинуть. Букашек прихвати. Без них как можно обойтиться?

Захохотал надрывно, опять метнулся прочь. Накинулся на мать:

— Еще молить будете, чтоб назад принял.

— В могилу-то? — выкрикнула мать.

— Но зарубите себе — назад вам ходу нет. Уйдете — отрезано!

Груня не укладывала вещи, а запихивала как попало. Корзина скрипела, как вилок капусты. В суматошной спешке половину вещей перезабыли. Обдумывать, припоминать было недосуг. Отец ходил по пятам, торопил, понукал, высмеивал.

Только во дворе он опомнился, понял, что это всерьез, может быть, навсегда и, что для него самое страшное, пойдут неизбежные пересуды, что да почему. Воспрянут недруги. Вот она, лошадь-то без седока! Не зря привиделась!

Схватил мать за кисть руки, больно скрутил. У нее подогнулись колени. Груня кинула корзину, нырнула между ними, впилась ногтями в его жесткую, как водосточная труба, руку.

— Отпусти!

Отец, не замечая ее, шипел матери исступленно:

— Я из тебя дурь выбью.

Замахнулся сплеча. Груня крикнула:

— Не тронь маму! Я кричать буду. Громко. Все люди услышат.

Рука отца замерла. Распустились мускулы. Отпихнул мать в сторону. Понял, что перед ним не только жена и дочь, а и те, другие, великое множество людей, которые сильнее его.

— Пойдем, — потянула Груня мать за рукав.

Прокоп Матвеевич стоял и смотрел им вслед, бормотал непристойные, дикие, как бред, слова. Как выстрел, с разлету хлестнула подхваченная ветром калитка. Задвинулся железный засов, будто зубы проскрипели от ненависти.

Они шли по улице с корзиной и узлом. Груня что-то вспомнила.

— Обожди, мама.

Вернулась легкими шагами к забору, к наглухо запертой калитке, выдернула из-за пазухи торопящимися пальцами золотой крестик. Дернула нитку раз, другой. Оборвала и сунула в дующий сквозняком зев между досками с табличкой «Для писем и газет». Ниточка удержалась, зацепилась в щели. Груня толкнула ее пальцем. Ниточка ускользнула, пропала бесследно, навсегда.