Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 85

Приведу здесь два стихотворения, которые тогда же возникли у меня как терапия, как спасительный крик.

***

Вы к нам пришли в годах шестидесятых,

Когда в стране царили труд и мир.

По праздникам и прочим круглым датам

Ваш голос заполнял земной эфир.

И слушать Вас вошло тогда в привычку

Средь прочих сказок сбывшихся и див.

Небрежным жестом Вы чиркнули спичкой,

Тем малым взрывом космос народив.

Вы были не звездой, не мега — Богом,

Стояли над улыбчивой толпой.

При виде Вас смягчался понемногу,

Добрея сердцем, человек любой.

С благоговеньем мир людей Вас слушал

И смаковал классический вокал:

Царили Вы в умах, сердцах и душах.

Да что там мы?! — весь космос замирал,

Рожденный Вами. Всем нам прибавлялось:

Кому-то знаний, сметки, чистоты.

Ну а другие, Вами вдохновляясь,

Рвались вперед, на пик своей мечты.

Но только нет, не всем дано так много,

Как ни тянись в заоблачную высь.

И рядом с Вами лунною дорогой

Так никому и не пришлось пройтись.

Хотя б за то, что мы делили воду

И хлеб святой на лучшей из планет,

Спасибо и родителям, и Богу.

Хотя без Вас… других богов и нет.

***

За что же Ангел так меня обидел

И рано вверг в судьбину сироты?

Пуста теперь священная обитель.





Снега напрасно ищут чистоты,

Удел их — холод. Сферы вековые,

Я слышу, слышу ваш печальный звон…

Там, в ваших высях, свечи золотые

К нему в огнях несут со всех сторон.

Ах, мне бы думать о себе пристало,

О том бы плакать, что, как мир, старо…

Да вот беда — нас крепко повязало

Незримой нитью высшее родство.

Оно пришло, все в трепетных излуках,

Не от хлебов и не от сжатых рук:

Он просто пел, Творца он славил звуком,

А я лишь понимала этот звук.

Зачем тоскую, убиваюсь зряшно,

И довожу себя до горьких слез?

Да просто жить не хочется и страшно,

Когда ушел души моей колосс.

Как безвозвратно, непреодолимо

И смех, и радость растворились с ним…

Помилуй, Бог, в суде своем Муслима,

И верь друзьям — был праведным Муслим.

Не просто человек с гитарой

Позже возник Владимир Высоцкий, совсем другой и совсем иначе.

Впервые я услышала его уже в студенческие годы, вернее на первом курсе, когда мы своей группой собрались у бабушки Валеры Анисовича на празднование Дня Победы. Празднование, наверное, предполагало застолье, где было сидение за столом и объедание яствами. Но это совсем не помнится, а помнятся танцы и разыгрываемые нами же сценки, помнится, как я читала Есенина, как пела Люба Малышко. Потом она устала солировать и попросила петь всем вместе. Но подпевать ей было некому — не было среди нас других голосистых людей. Тогда рядом с ней встала Таня Масликова с послушной пластичной зычностью и я с волнующей мягкой альтовостью, в два голоса мы создали Любе голосовой фон, и она опять пела.

Затем мы танцевали. Кто-то поставил пластинку, с которой запел он — о конях привередливых, как оказалось, одну из самых трагико-философских, сокровенных своих песен... — густым и мощным, напористо-молящим баритоном с хриплостью, за счет чего голос казался басом. Я вслушивалась в нарочито форсированное «рррр» и протяжки нот на согласном «х», в резко оборванное «-ет» в фразе «…не бывает опозданий», в его надрыв. Но за надрывом все равно не улавливался конец его возможностей. Казалось, он только играет человека, поющего на пределе натянутости голосовых связок, неспособного взять более высокую ноту или потянуть ее дольше, что на самом деле он беспределен и всемогущ и может заполнить целую вселенную своим звучанием, этой странной песней-плачем, песней-причитанием. Он явно хотел бы, чтобы она походила на цыганский романс, жеманный и пустой, и не понимал, что создал не пошлую салонную вещь, а маленький серьезный шедевр — исповедь, сравнимую по силе воздействия с шекспировскими трагедиями.

Мои соученики, подхватив отбиваемый песней такт, упивались движением, а я с первых слов словно выпала в некую прекрасную оторопь, незаметно растворилась в ней, исчезла и минуту спустя нашла себя около проигрывателя, где стояла и вслушивалась в слова, в стон рвущихся жил, в муку отчаянного заклинания — жить! Его экспрессивное волнение, не погибшее от прикованности к винилу, устремилось к единственной соритмичной душе — моей, — чтобы тоже дышать и течь по живой горячей крови.

— Кто это поет? — спросила я.

— Володька Высоцкий, — ответили мне так, будто это был парень из соседнего подъезда, причем из таких, на кого давно махнули рукой.

— Ах, — я кивнула, — очаровательное панибратство, мнимая причастность... Это что, повышает твою самооценку?

— Нет, просто мне он тоже нравится.

— На чьи стихи песня? — я всматривалась в затерто-яркую круглую этикетку, где уже ничего не читалось, и понимала, что этого артиста я узнала с опозданием на несколько лет.

— Его же.

Потом Владимир пел «Москва-Одесса» о том, что «…надо мне туда, куда три дня не принимают, и потому откладывают рейс», — шуточную песню, но с тем же драматизмом, которым был пропитан, проникнут весь он сам в тембре души и голоса, наверное, еще до рождения. Откуда это в нем, эта тревожная нота, этот надсадный прорыв к жизни, как у одуванчика, раздирающего асфальт, словно находились ему помехи, угрозы? Кто угнетал его дух, с какими внешними обстоятельствами он боролся? Почему обычная жизненная ситуация, когда что-то временно недоступно (а нам постоянно что-то оказывается временно недоступным — то одно, то другое), выбрана им для образа эпохи и обрисована в красках неприятия? Ни горя, ни крови, выпавших на долю большинства советских семей, он не знал, не видел. Однако горевание и бунт против непреодолимости внешних стихий поддерживались в нем, тлели или впитывались из воздуха.