Страница 7 из 20
— Надо говорить — Андрей! — поправил я сына.
— Андрей.
— A-а… Ну-ну… Молодец.
Глаза Сергея стали темными, и он отвернулся к окну…
Вышли мы среди сырого, распахнутого поля. Автобус укатил дальше по лоснящемуся черным атласом гудрону, а мы свернули на развороченный тракторами проселок, серый от недавнего дождя. Долго шли в гору, туда, где дорога размывалась, сливаясь с мутно-лиловым небом. Сын быстро устал, начал отставать и потихоньку канючить, а я все шел и шел, и торопил сына — мне хотелось поскорее взойти на эту гору, чтоб увидеть конец пути, то место, мой родной хутор, куда мы шли… И вот мы на самой маковке. Внизу — бурая, изрезанная коровьими стежками, как морщинами, широкая балка; трава на ней местами так сильно выбита скотом, что долина кажется покрытой лишаями. В километре от нас желтеет глинистая плотина с разлившейся за ней стылой водой. Лес, начинающийся от пруда отдельными купами, клоками, клинами, дальше все гуще, темнее, с рыжими вкраплениями необлетевшего дуба, с бледными прослойками осинника на мочажинах, — тянется по балке к самому ее началу, узенькому овражку, «головке» по-нашему. Там, по обе стороны от головки, сереют дома с выгоревшими, одного, табачно-кофейного, неказистого цвета крышами; тусклым стеклышком, положенным на ил, поблескивает еще один пруд, точнее, прудок, — прямо посреди хутора… В детстве я знал как собственную ладонь и лес, и пруды, и хутор, — сейчас мне все кажется неведомым, незнакомым.
Мы присели на ящик, что валялся возле «грани», — дубового, врытого в вершину земляного холмика, отесанного столба с нанесенными на его затесях непонятными цифрами. Решили перекусить.
В поле было чисто и пустынно. Из ярушки, что по левую руку, наносило палым дубовым листом, прелью, осклизлыми, помороженными грибами… Резко пахнул кофе из термоса, заглушив все прежние запахи, перенес на минуту в дальние теплые страны, но, смешавшись с духом увядающей жизни, растворился в нем, собой его усилив. Тучи громоздились низко и густо, одна над другой, и оттуда, из-под них, тянуло пронзительным, неровным ветром, и казалось, — ветер этот выжимается порциями из туч, как сок из сизой виноградной грозди; он приносил то сладкую горечь далекого сырого костра, то леденцово-терпкую свежесть мокрого снега, то теплое дыхание обнаженного чернозема. Обочь дороги стояли матерые травы, — камышеватые, они тоненько пели сухими, в трубочку свернутыми мечиками листьев бесконечную песню; багрово-красный конский щавель с осыпавшейся метелкой ссутулился, озябнув, и похож был на старика — не хватало только валенок…
Андрюшка ел, посапывая, и молчал. Он ни разу за восьмилетнюю жизнь свою не был тут, на моей родине, — что он думает?.. Я ждал, когда же сын спросит что-нибудь, — он не мог не спросить, — но Андрюшка молчал, ел много и жадно, проголодавшись за дорогу, я радовался его мужскому аппетиту — и ждал… Пообедав, снова тронулись в путь; и опять я ждал, а сын по-прежнему молчал, лишь крутил головой.
— Пап, а в этом пруду рыба есть? — неожиданно, когда я уже потерял надежду, спросил он, и от его голоса, потревоженные, взлетели утки. Они поднялись из-под прозрачно-розовых кустов краснотала, нависших над мерцающей водой, то лиловой, то аспидно-черной, с плавающими на ней багровыми, коричневыми, или уже темно-синюшными листьями.
— О, какие жирные! А в Боровом заказнике, куда Пал Палыч брал меня на охоту…
Сын смутился, не договорив. Павел Павлович — ему отчим, уже три года — новый муж моей бывшей жены. Он директор нефтебазы, кряжистый, с отличным здоровьем в свои пятьдесят, балагур и либерал, со всеми на «ты», короче — «современный деловой мужик, умеющий жить».
— Он брал тебя на охоту?
— Да. Ты знаешь, пап, он мне из ружья давал стрельнуть… и порулить на своей «Волге»… — захлебываясь, сообщает Андрюшка и опять останавливается; я поспешно отворачиваюсь: сын, верно, встретил мой взгляд…
— Вы с ним и в цирк ходили?
— Ходили. Я не хотел… Говорю, чего я там не видел, был два раза, а мать — иди, а то лыжи не куплю.
— Что ж там видели?
— Да-а… Собаки в футбол играли… То же самое, что с тобой… и по телевизору такое каждый день показывают.
— Я куплю тебе лыжи…
Сорвался откуда-то порыв ветра, подняв, закрутил тяжелые мертвые листья, пригнул к земле седой чакан, сморщил чистое лицо пруда; вместе с ветром прилетела бело-черная крачка, скользнула над потускневшей водой, над нами сделала круг, и тревожно, резким голосом, сказала о своей печали…
— А ты не считал, сколько лет Пал Палычу, даже с его директорской зарплатой, пришлось не есть, не пить, не одеваться, чтоб купить «Волгу»? Ты думал когда-нибудь над тем, откуда берутся у вас на столе балыки, когда в магазине их нет?..
— Думал, — отвечает сын, потупившись; и вдруг еле слышно говорит: — А кто этот дед Андрей, к которому мы идем? Расскажи про него…
Было Вербное. Бабка Оля блинов напекла, сложила их на столе в стопку; поставила две чашки: одну со сметаной, другую с топленым коровьим маслом.
День выдался солнечный — впервые за долгое время. От воды, что стояла в ведрах у печи, на лавке, плясали по потолку ясные блики, из сенец, — когда бабка зачем-либо выходила — несло оттаявшей горьковатой пылью, сырое дерево кислило спиртом; телок тогда, привязанный у самых дверей, рвался за бабкой следом, натягивал узловатую веревку, досадливо, норовисто мычал; Ванюшка тоже подбегал к порогу, ловил, трепеща ноздрями, волнующие запахи, переступал с ноги на ногу на сыром глиняном полу. Бабка всякий раз прогоняла его.
— Застудишься! Уходи! И что ему на печи не сидится?.. Поигрался бы чем… Радиву послухал…
— Надоело! И есть хочу… Дай блин!
— Вот я тя счас накормлю!.. Неслух! Отец придет — все расскажу, какой ты…
— А я все равно уйду на двор!
— Я те уйду! Вот возьму хворостину…
Ванюшка, может быть, еще поругался бы от скуки с бабкой, но тут по радио запела Русланова; он замер, потом вскочил на лавку и приник ухом к черному лопуху.
И вот отец заходит в хату… Следом — дед Максим семенит. Вошел отец — и показалось Ванюшке, что на дворе сиверко поднялся; глядь в окно: нет, все по-прежнему: снег прямо плывет, на погребе уже земля зачернела, от игреневого мерина, на котором приехал отец, пар клубится, и галки по его светло-рыжей спине скачут, шерсть дергают.
— Мария где? — с порога спрашивает отец про мать.
— В Краснолипье ушла, — отвечает бабка, — к сестре. Блинков понесла… У них, слышно, почти голод.
А певица заливается:
— Выключи! — говорит отец.
— Да нехай играет, — сказал дед Максим и, тронув за рукав, повел его к столу. Только они сели за стол, Ванюшка скок к деду на колени — и ну блины метать.
— Силен! Силен! — усмехается дед Ванюшке, а тот и не слышит — в кои-то веки на столе такая вкуснотища.
А отец клевнул раз, клевнул другой, — свернул цигарку и давай дымить.
— Ванюшку берегите… если что… — говорит вдруг, а сам под ноги глядит и воняет табачищем.
— Да ну!.. Что ты, Андрюх?.. — испуганно забормотал дед. — Авось обойдется… Там тоже люди, поймут. Кто ж знал, что он завалится… А в случае чего — корову продадим, она у нас гладкая, с руками оторвут, у бабки холсты есть… Покроем убыток, не боись.
— Да разве в этом дело! — вздохнул отец, сворачивая узловатыми пальцами новую цигарку.
Концерт по радио кончился, и послышался голос Левитана, передающего последнюю сводку Совинформбюро; бабка подвернула громкости, и металлический голос диктора заполнил всю хату — тоненько задребезжало лопнутое стекло, замазанное по трещине мылом.
— Несмотря на нечеловеческие лишения, голод, мороз, защитники Ленинграда — бойцы доблестной Красной Армии и рабочий класс города Ленина — выстояли, выдержали суровую зиму в железном кольце блокады и не пустили фашистов в колыбель революции…