Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 20



В центре села, у колодца, дед обратился к молодухе, набиравшей воду:

— У кого бы нам посуды купить, дочка?

— А какую вам надо? Наливную, накладную или украшательную?

— Дык… не знаю. Кувшины, да пару-тройку горшков для щей… А как это называется… — дед пожал плечами.

— Тогда пойдемте. Мужики как раз обжигают.

Женщина, подхватив ведра на коромысло, широко и споро зашагала впереди лошади.

— У нас хорошая посуда, сам свекор крутит. А он старой закваски, на совесть делает, без всяких нынешних финтифлюшек. Спасибо скажете не раз.

Она проводила нас до своего дома, завела во двор. Там под дощатым навесом гудела печь огромных размеров, невиданной формы. Из черного, прокопченного жерла лоснящийся, широкоплечий мужик выхватывал специальными клещами огненные, почти прозрачные от жара кувшины, и ставил на землю. Земля под ними трещала и дымилась. На легком сквознячке кринки быстро остывали — краснели, потом на боках у них появлялись фиолетовые пятна, которые быстро расползались, увеличиваясь, — и в тот момент, когда пятна покрывали весь сосуд, другой гончар, старик с растрепанной бородой и воспаленными от дыма глазами, мазал внутри каким-то раствором. Валил чад, густой и едкий, воняющий дегтем.

Освободив печь, молодой натаскал из сарая новую партию необожженной посуды, старый искусно переложил кринки сухими яблоневыми чурками. Дрова вспыхнули от уснувших было углей, по кувшинам заплясал веселый огонь, и печь вновь загудела.

Что-то магическое, волшебное было в действах мастеров, каждое их движение казалось наполненным — а оно так и было! — каким-то особым, тайным и чудесным смыслом. И стало даже немного удивительно, что такие люди говорят на простом русском языке, — у них и язык, казалось, должен быть свой, особенный, никому, кроме посвященных, не понятный.

— Гляньте, мальчонка смотрит — аж рот открыл! — засмеялась женщина.

И я очнулся…

— Что, делать больше нечего? Поросенка покорми! — прикрикнул на сноху старый мастер, а мне заглянул в глаза, подмигнул и подарил глиняную свистульку.

Потом мы грузили посуду, еще горячую, и старый гончар сетовал:

— Брезговать стал народ нашим ремеслом. Подавай заграничный фаянс. А что хорошего в нем? Одно только что немецкий…

— Твое ремесло не умрет — вот сын-то перенял, — сказал дед.

— Сын-то перенял, да что толку. Машину им загорелось. А внучка нет. — Он грустно взъерошил мне волосы. — Не хотят…

Я лежал на сене — бок грели остывающие кувшины, — лежал, смотрел в белесое, словно застиранное небо, где парил одинокий коршун. Дул в подаренную свистульку и ломал голову: как же птице удается держаться в воздухе — ведь чтоб лететь, надо махать крыльями! А коршун, задернув веками глаза, дремал в горячем струящемся мареве, забыв, что голоден и что в гнезде ждут ненасытные птенцы… Когда переставал свистеть, слышал, как трещит в пыльной придорожной траве хор кузнечиков, опьянелый от жары, от избытка жизненных сил. Дед вполголоса поругивал Серегу: дескать, ленив ты, братец, домой поторопиться не хочешь. Понимал его мерин, или нет — неизвестно, только хода не прибавлял, все так же трусил, поекивая селезенкой.

Крепко пахло лошадиным потом, от кринок — тонко, ненавязчиво — жженой глиной, горьковатым яблоневым дымом, с поля тянуло терпким гречишным цветом.

Впечатлений за день было столько… За всю семилетнюю жизнь, наверное, столько не узнал и не увидел. Я очень устал и сделался от этого ко всему безразличен. Меня даже спуск не увлек. А это был трудный спуск: тачка набегала на Серегу, Серега упирался изо всех сил, хомут висел у него почти на ушах. Дед слез и помогал мерину, а я продолжал смотреть в небо и бездумно свистеть. Потом ехали по мосту через речку.



— Нарвем камыша?

— А ну его, — вяло отмахнулся я. А как потом жалел!..

Дальнейшее помню и вовсе разрозненными кусками: ехали вдоль каких-то лесопосадок, нас то и дело обгоняли большие машины, осталась в памяти чья-то собака с высунутым языком, потом меня куда-то переносили, раздевали…

Проснулся в своей кроватке. Было еще очень рано — за окном багрово, — дед спал, выставив острую бородку, отец громогласно храпел, но мать уже возилась на кухне с посудой.

Я припомнил нашу с дедом поездку, и почему-то показалось, что все это мне просто приснилось. Как был — без штанов — побежал узнать: ездили мы или нет. Мать цедила молоко. В новые кринки! Значит, ездили, — вздохнул облегченно и провел пальцем по шершавому, теплому боку кувшина.

— Пить хочешь?

— Ага.

Пил молоко, парное, душистое, и думал, что я теперь самый счастливый и богатый из всех хуторских мальчишек: у меня есть ТОТ, незабываемый день.

Вышел на автовокзале. Долго ехал, пересаживаясь из трамвая в троллейбус, из троллейбуса снова в трамвай. Сумку держал на коленях. Но вот и улица, моим сыновьям родная, три девятиэтажных дома, за ними, во дворе, мой, пятиэтажный.

— Смотри, что от матери привез, — с порога сказал жене. — Помнишь, рассказывал, как с дедом за кувшинами ездили… Последний!

Жена взяла у меня из рук сумку, расстегнула.

Среди прочего, что я вез, валялись черные глиняные черепки.

На кухне стучала вода, капавшая из крана…

В ночь, когда греют покойникам пятки

Холодной зимней ночью из бумажного мешка ты выдернул пук негнущейся, колкой соломы, похожей на итальянские макароны, сложил ее шалашиком и поджег. Ветер не дал разгореться огню, он сорвал крохотное тельце пламени с трех-четырех занявшихся соломин и быстро стал припудривать снежной пылью. Ты оторвал от мешка клок жестяно гремящей бумаги, помял ее. Подложив измочаленную бумагу под солому, поджег опять…

Пламя катилось по снегу клубками; летели, чертя красные гнутые линии, мгновение живущие искры; огонь лизал снег, как сахар, и, как сахар, снег темнел и таял. Кругом стояли девяти- и двенадцатиэтажные стеклобетонные громады и, равнодушные, стоглазо смотрели на тебя… А ты плясал от холода у стелющегося костра и втайне надеялся, что, быть может, к кому-нибудь придет все-таки вопрос: чего это там делает мужик, зачем палит солому?

…Первое, что ты помнишь, — ясный зимний день. На розовых стеклах — голубо искрящийся сказочный лес; хата жарко натоплена, бабка Оля веселкой взбивает пыхтящее в деже тесто, дед Максим распарил в печи липовое полено, дерет с него лыко — оно липкое, и горьковато пахнет печеной картошкой, — но все заглушает обволакивающий дух земляничного мыла… И тебе, сидящему в корыте, в теплой пузыристой воде, так хочется запихнуть в рот этот пахнущий летом, знойными полянами розовый брусок, которым мать натирает тебе руки, ноги, спину. Она тебя намыливает и говорит скороговоркой, вполушепот, впридых:

— Сколько родинок у тебя, сынок! Боженька тебя отметил. Счастливым будешь, удачливым… Недаром на Медовый Спас родился… — и легонько кусает тебя за мокрое ухо. Ты вжимаешь голову в плечи, смеешься, захлебываясь от восторга, и веришь, что будешь счастливым и удачливым, и веруешь, что боженька тебя отметил, — ведь это ж мать сказала!

Еще ты помнишь пару голубят, совсем птенцов, только-только оперившихся. Их подарил тебе дед Илюха, материн отец. Летать птенцы не умели — переваливаясь, враскорячку, они ходили по полу, растопырив для равновесия коротышки крылышки с мягкими, будто сырыми перьями, рассеянно клевали что-то с пола восковыми клювами и то и дело опускались на голые сизовато-багровые животы. Они совсем не были похожи на голубей, скорее на цыплят, то ли больных, то ли мокрых… Ты долго наблюдал за ними, и тебе подумалось, что голубята, верно, голодные, раз клюют с пола чего зря, и что надо накопать им червей — помнил, с какой жадностью хватали червей куры, и потому решил, что и для голубей они тоже лакомство. Спрятав гулюшек в ящик стола, ты выбежал из хаты, но на дворе, где плавилось солнце, зелено пылил чертополох, где гудели пчелы и ласточки-касатки кроили выгоревше-синий сатин неба, представил, как душно, темно и скучно птенцам в тесном задвинутом ящике… И, вернувшись, ты приоткрыл его.