Страница 29 из 33
В середине конференции он взял себя в руки и стал изображать проигравшего, чтобы затем тотчас же снова, с легко разгадываемым коварством, что–нибудь выторговать у победителей. Ну хорошо, вторжение на Западе было делом решённым, он будет держать слово, оно произойдёт до 1 мая или по крайней мере в «майском периоде». Но следует ли до тех пор безрассудно потратить полгода, ничего не предпринимая? Что, если ему удастся вызвать вступление Турции в войну? Почему бы сначала ещё не провести военную кампанию на Балканах — как интермедию, чтобы заполнить время? Рузвельт и Сталин обменялись многозначительными взглядами. Они любезно позволили старому Уинстону заняться своим коньком. Пусть он попробует втянуть Турцию в войну. Они полагались на то, что осторожная Турция не позволит себя втянуть, и они оказались правы.
На обратном пути из Тегерана в Карфагене, где он хотел провести совещание с Эйзенхауэром, Черчилль свалился с тяжёлым воспалением лёгких — вызванная психическим состоянием болезнь, если она вообще была. Несколько дней он находился в подвешенном состоянии между жизнью и смертью. Переборов кризис с помощью сильных антибиотиков, он тотчас же начал организовывать новую «интермедию»: высадку под Римом, которая должна была привести в движение застывший итальянский фронт. Решатся ли действительно американцы ликвидировать этот фронт, если он как раз снова будет на полном ходу? Однако высадка под Анцио завязла, и глубоко удручённый Черчилль в конце зимы 1944 года вернулся в Лондон.
После Тегерана в поведении Черчилля появляется нечто бессвязное, непредвидимое, что–то вроде «как бог на душу положит». Он всё ещё, или вновь и вновь, был полон энергии и полон идеями, всё ещё активный и сильный на слова; всё ещё способный на крупные решения и большие дела. Однако решения становились теперь несколько неожиданными и дела несколько импровизированными. За ними больше не стояло никакой крупной общей концепции; она была разбита. И после этого удара человек тоже не был больше совершенно тем, кем он был до этого в течение трёх лет: тот же самый, разумеется, однако несколько искажённый и раздражительный, не владеющий собой, старый и злой.
Он всегда вёл себя по–барски — но именно барином он и был, не без достоинства в ярости. Черчилль в 1944 и 1945 гг. был способен на недостойные припадки бешенства, он позволял себе такое, он выказывал — всё еще прерывая это благородными жестами и значительными взглядами — свою сварливую и жалкую сторону, которой в нём не знали.
Также начала бросаться в глаза характерная для Черчилля в старости склонность к неряшливой непоследовательности, к жестам и поступкам, которые взаимно противоречили и отменяли друг друга. Он всегда был способен одновременно обдумывать и чувствовать много противоречащего. Как раз это давало его душе напряжение и полноту, живость, способность меняться и непредсказуемость, что всегда его отмечали. Только до сих пор присутствовала также внутренняя решительность, которая в конце концов всё же наводила порядок и ясность, объединяла или исключала противоречивое. Эта способность ослабла. Речи, а также поступки старого Черчилля имеют нечто фрагментарное, не до конца додуманное; гигантские проекты, которые неожиданно прерываются. Всё это началось в 1944 году.
Сначала он с пылом бросился в военную подготовку великого вторжения, которого он не хотел. Это было нечто вроде самоодурманивания: если политик потерпел неудачу, то по крайней мере стратег хотел получить своё. Генералиссимус Черчилль никогда не был более неутомим, более деятелен — почти что можно было бы сказать: никогда не был более счастлив. В первую половину 1944 года он по уши погрузился в подготовку вторжения, вникал во все детали, и его лишь с большим трудом удержали от высадки вместе с передовыми войсками во Франции (король вынужден был в конце концов ему пригрозить: если Черчилль будет на этом настаивать, то он тоже с ним пойдёт). Он уцепился за победу — он стал её пленником. Ему ничего больше не оставалось делать.
Возможно, всё же оставалось нечто иное? В более ранних союзных войнах Англия не страшилась на стадии победы снова ввести в политическую игру врага, будь это непосредственно, как в войне против Людовика XIV., будь это косвенно, как в войне против Наполеона, когда английские дипломаты натягивали нити, ведущие к Талейрану и к Бурбонам. Переговоры с Гитлером были теперь разумеется немыслимыми; человек, который всю Европу наполнил людскими бойнями, больше не годился для переговоров, не говоря уже о том, что он переговоров и вовсе не желал. Однако немецкая оппозиция, которая как раз теперь проявила запоздалый и отчаянный признак жизни (речь идёт о покушении на Гитлера 20 июля 1944 года) — не стала ли она для Черчилля естественным, почти что спасительным партнером по переговорам? Не хотела ли она в принципе того же, чего хотел Черчилль — и чего Сталин и Рузвельт определённо не хотели: реставрации консервативной Европы?
Оглядываясь в прошлое, здесь можно усмотреть упущенную возможность. Однако в действительности возможности не существовало никогда. Не только потому, что немецкая оппозиция в первую военную зиму, когда Чемберлен действительно поддерживал с ней контакты, проявила себя слабой, нерешительной и ненадёжной; не только потому, что неудавшийся, оставшийся без отклика путч 20 июля и теперь не произвёл вдохновляющего впечатления. Черчилль сам не был человеком, который победу — всё–таки теперь почти гарантированную тотальную победу — стал бы подвергать опасности такими рискованными переговорами. Ведь всё же он в первую очередь был воином, и лишь затем политиком. Он желал победы, и он желал её такой, чтобы она одновременно была победой его политической концепции. Однако когда это стало невозможным, тогда, во всяком случае и при других обстоятельствах, по крайней мере победа. Великодушие в победе, да. Примирение после победы, да. Но от победы отказаться? Нет и тысячу раз нет. Он был и оставался внуком Мальборо. Своего противника Болингброка, который ему испоганил победу, чтобы получить более выгодный для Англии мир, он буквально так ни разу и не простил.
Он получил свою победу, и нельзя сказать, что он ею не наслаждался. Были великие и чудесные моменты, как например свидание с освобождённым Парижем. Однако он был и оставался пленником своей победы, и он потирал о неё свои раны, как лев трётся о прутья своей клетки. Политик Черчилль в последние девять месяцев войны — это последовательность импровизаций, неутомимый ванька–встанька. В августе 1944 года он летал в Италию с отчаянными (и не до конца продуманными) планами, всё–таки каким–то образом сделать возможным прорыв на Триест и Вену. Тщетно, итальянский фронт был слишком беспощадно ослаблен и опустошён в пользу французского. Затем ему пришла неожиданная идея: что мог делать Рузвельт — прямой, жёсткий торг со Сталиным как держава с державой — не следует ли и ему так же поступить? В октябре он полетел в Москву и провёл жёсткие, циничные сделки со Сталиным: Румыния для тебя, Греция для меня; а Польшу отодвинем на Запад — как, это можно изобразить тремя спичками. Что последовало, было его самым отвратительным моментом, со сценами, которые лучше забыть: польский премьер–министр Миколайчик, который не хотел позволить, чтобы его страну продавали в розницу, угрожал буквально кулаком. А когда освобождённые Афины восстали против установленного английскими освободителями консервативного правительства, он приказал обращаться с ними как с покорённым городом. Сталин наблюдал без комментариев, и Черчилль сказал в палате общин, что никогда какое–либо правительство не было более верно своему слову, чем русское советское правительство. Однако когда весной 1945 года неожиданно для западных армий возникла возможность всё же первыми прийти в Берлин и на Одер, он сделал всё возможное, чтобы уговорить Эйзенхауэра и Трумэна осуществить этот нежданный шанс — который не совсем соответствовал предшествовавшим соглашениям трёх держав о зонах оккупации Германии. И отвода войск западных союзников из Саксонии, Тюрингии и Мекленбурга на оговорённые линии разграничения никогда бы не произошло, если бы дела шли по его представлениям. Россия снова стала врагом.