Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 3



«Может, и в самом деле,—  думалось мне,—  здесь живут тихо, спокойно и счастливо, в этом глухом, затерянном среди лесов уголке. Может, и вправду, душа среди пресловутой американской свободы начинает лучиться, испускать вроде светляка тихий свет. Здесь ведь и не голодно, и не холодно, и места вдоволь, есть где расправить тело, раскинуть руки... И леса эти такие спокойные, ах, такие спокойные!..»

Несколько негров, шедших мне навстречу, пели довольно звучными голосами —  к счастью, не «Янки Дудл», а «Серебряные нитки».

—  Добрый вечер, сэр,— любезно сказали они, поравнявшись со мною.

И люди тут доброжелательные, вежливые. Когда придет старость, я, наверно, не раз подумаю об этой мирной Марипозе.

Сверху, с неба, донеслось до меня курлыканье журавлей, летевших куда-то к океану. Я разнежился, размечтался. Странный наплыв впечатлений! И в гостиницу я возвратился умиленный, полный сладкого томления. Нахлынули мысли о доме, о родных, и я тоже стал напевать, но не «Янки Дудл», о нет! Я пел:

У нас иначе, иначе, иначе!..

Тук, тук, тук!

«Любопытно, кто бы это мог быть?» —  подумал я.

Тук, тук, тук!

— Come in[8].

Вошел хозяин. Черт возьми, что за страна! И у этого лицо такое растроганное. Подходит ко мне, крепко жмет руку и, не выпуская ее, откинув голову, глядит па меня так, точно собирается благословить.

Я стою с раскрытым ртом, удивление мое не уступает его растроганности.

— В гостиничной книге я увидел,—  говорит хозяин,—  что вы из Польши!

— Да, верно. А вы тоже поляк?

— О нет, я баденец.

— Но вы бывали в Польше?

— Нет, никогда...

— Так почему же...

Глаза мои раскрываются так же широко, как рот.

— Я,—  говорит хозяин,—  сражался под начальством Мерославского.

— Неужели?

— Какой это был герой! Величайший полководец в мире! Как я счастлив видеть вас... Он еще жив?

— Нет, умер.

— Умер! —  повторил немец и сел, тяжело опустив руки на колени и поникнув головою на грудь.

Я стоял в растерянности. Я не разделял восторженного отношения мистера Биллинга к Мерославскому, но в ту минуту его энтузиазм был мне приятен и лестен. Между тем мистер Биллинг сумел победить свою скорбь, и его восхищение Meрославским излилось каскадами слов, с которыми не сравнились бы Ниагара или Йосемита-Фолз. До моего слуха доносились имена героев древности, затем средневековых, затем Вашингтона, Лафайета и Мерославского; дальше слышу я такие слова, как «свобода», «прогресс», «цивилизация»,—  они сыплются сотнями, тысячами. Видимо, у нашего красноречивого генерала и рядовые были красноречивые.

— Это был идеальный человек! —  восклицает в заключение мой хозяин.

«Был или не был, не в том суть! —  думаю я. —  Но факт тот, что, если в тебе, практичном немце, есть крупица идеального, то, по странному стечению обстоятельств, ты этим обязан поляку. Если бы не он, ergo[9] если б не мы, твоя мысль, быть может, никогда не поднялась бы выше долларов, бизнеса и прибылей твоей гостиницы. Ты бы только и знал, что с жадностью хватать туристов, направляющихся к Биг-Триз, да увиваться вокруг них, как вокруг меня, а вот теперь дух возвышенного веет в тебе, точно в трубах органа,—  ты бросаешь слова, которые в Европе уже прокисли, как старое пиво, но не перестали быть благороднейшими из слов, когда-либо изобретенных человеческим языком. В старой Европе есть, быть может, лишь один уголок, где еще принимают эти слова всерьез и иногда произносят их со слезами на глазах, а иногда и с сокрушением, что другие люди пренебрегают этими сокровищами или попусту тарахтят ими как погремушками. Но что поделаешь... И в том краю тоже бывает порою трудно... О, еще как трудно! А все же какой славный немец —  ни во что не ставит Садовую или Седан, знай только вспоминает Мерославского и баденские дела. Вот славный немец! Его адрес: гостиница Биллинга, Калифорния, округ Марипоза. Адрес такого немца стоит записать. Чтоб отыскать такого, надо было добраться до Марипозы!»

Ол райт!

Оп тем временем повторяет: «Ах, этот Мерославский» —  и утирает глаза, явно утирает глаза. Золотое сердце!

— Мне так приятно видеть вас, будто выпил виски с имбирем! —  говорит он.

Пожимает мне руку, пожимает второй раз, третий и движется к двери. Стоя на пороге, он вдруг звонко хлопает себя рукою по лбу.

— Ах,—  говорит он,—  совсем запамятовал! Да ведь тут есть ваш земляк.

— В Марипозе?

— Нет, он живет в лесу. Но по пятницам приезжает с медом на рынок и остается переночевать. Старый человек. Хороший, очень хороший человек! Он тут живет уже лет двадцать. Еще никого тут не было, когда он появился. Завтра приведу его к вам.



— Как его зовут?

Немец начинает смущенно скрести себе затылок, как любой наш польский Бартек.

— О, I don't know! Не знаю! —  говорит он. —  Какое-то очень трудное имя.

Назавтра только я поднялся, как мой немец еще до завтрака привел ко мне земляка.

Я сразу узнал в нем старика, обедавшего накануне со мною за одним столом.

Был это человек высокого, даже очень высокого роста, но сильно согбенный годами. Седая голова, седая борода и голубые глаза, которые сразу впились в меня со странным вниманием.

— Оставляю вас одних,—  сказал немец.

Мы остались одни и долго смотрели друг на друга в молчании. Правду сказать, я был несколько смущен видом этого старика, скорее похожего на Вернигору, чем на обычного поляка.

— Моя фамилия Путрамент,—  промолвил старик. —  Разве имя мое чуждо ушам твоим?

— Моя фамилия М., —  ответил я. —  Ваше имя я слыхал. Кажется, вы из Литвы?

Мне действительно вспомнилось что-то из «Пана Тадеуша», что-то вроде «Путрамент с Пиктурной» в рассказе Протазия о процессах.

Старик приставил руку к уху.

— Как? —  спросил он.

— Кажется, вы из Литвы?

— Говори громче, годы повредили слух мой, и старость моя глуха,—  ответил пан Путрамент.

«Смеется он надо мной или я дурак? —  подумал я. —  Но старичок этот почему-то изъясняется языком библейских пророков. Каких оригиналов встречаю я здесь в Марипозе».

— Давно вы покинули родину? —  спросил я.

— Уж двадцать лет обитаю я тут, и поистине ты первый, кого я узрел из родимой земли, отчего сердце мое взволновалось и душа возрадовалась.

Старик действительно говорил дрожащим голосом и, судя по его виду, был глубоко взволнован. Что до меня, я был только удивлен. Я не прожил двадцать лет в лесу, поляков видел совсем недавно в Сан-Франциско, и у меня не было причины умиляться. Зато мне хотелось воскликнуть: что за стиль! Кабы со мною так говорил кто-нибудь целый день, я бы, наверно, взвыл... Брр!.. Между тем старик упорно всматривался в меня, и казалось, ум его напряженно работает. Несколько раз он как будто хотел заговорить, но останавливался. Видимо, он чувствовал, что говорит не так, как прочие люди. Речь его, однако, была вполне правильной, хотя и затрудненной.

— В далеком сем краю одеревенел язык мой и закоченели уста мои...

«Что правда, то правда!» —  подумал я.

Но мое веселье исчезало. Мне становилось как-то не по себе, я испытывал угрызения совести. «Как он там ни говорит, этот старик,—  думал я,—  но он говорит с волнением, с глубокой печалью и искренне, а я как будто над ним посмеиваюсь».

И я невольно протянул ему обе руки. Он взял их, прижал к своей груди, повторяя:

— Земляк, земляк!

Такое глубокое чувство звучало в его голосе, что сердце у меня пребольно сжалось.

Что ни говори, передо мною была загадка—  загадка странная, а быть может, и очень печальная. Теперь я уже смотрел на него, как смотрел бы на старого отца. Почтительно усадив его на стул, я сел рядом. Он все смотрел на меня.

—  Что слышно в краю нашем? —  спросил он.

Тут я дал волю языку, говорил и говорил без остановки, только стараясь произносить слова громко и отчетливо. Таким образом проговорил я с полчаса, и в зависимости от моих слов старик то грустно покачивал своей белой головой, то на его губах появлялась улыбка. Один раз он произнес знаменитую фразу Галилея и часто задавал мне вопросы все тем же торжественным, необычным, непонятным для меня слогом.

8

Войдите (англ.).

9

Следовательно (лат.)