Страница 43 из 45
В полдень, когда мы возвращались из города, Женевьева обернулась, не отрываясь от руля:
— Мосье Андре, вам не очень неудобно там, позади?
И вот теперь эти ее слова, точно пробудившееся в памяти эхо, приводят мне на ум другие слова, которые обволакивают, затеняют медлительность и усталость: «запоздание», «поздняя осень»… В голову ударило выпитое залпом вино, и сквозь хмель думаешь об осени по-иному; если предстоит последняя битва, говоришь о разгроме, если всего лишь передышка — о том, как до нее далеко. Весь мир словно затушеван. Кто так яростно работал здесь резинкой? Кому понадобилось сделать таким смутным, расплывчатым все, что меня окружает? Как бы я ни хотел, мне ничего не удержать, ни за что не ухватиться. Я сожму руку, но в горсти останется пустота. Вот я слышу— к дому подъехала машина. Вернулась Женевьева. Она сигналит, но и гудки мне кажутся призрачными. Может быть, она вызывает Розу, чтоб помогла донести чересчур объемистый сверток? Или просто лает в ночи на луну, как лают собаки, когда их пугает тишина? Поздняя осень — быть может, эго значит: наступают первые пронзительно холодные синие ночи, в которых уже не сыщешь ни единого знамения, а без знамений в душе такая тоска, такая пустота, какой в нас не рождало недавнее изобилие самых дурных примет. Если я очнусь, то лишь затем, чтобы взметнуть в разрисованное звездами небо такой волчий вой, такой вопль отчаяния, что отрадными, щедрыми, плодотворными покажутся блуждания в летние ночи, когда я воображал, будто стою на страже у врат моих страхов.
Поздняя осень. Вот она и настала для меня — о, эта одышка, и мечты, отдающие горечью, и попытки к бегству, и погоня за пошлыми бойкими девчонками, которым темнота прибавляет смелости, попытки воскресить те времена, когда кровь моя еще не остыла. А теперь чувство такое, словно бредешь в самом хвосте отступающей армии, по холодной грязи, в которую дезертиры побросали оружие. Враг преследует по пятам. Я слышу его перешептывание. Угадываю вражеские засады, чувствую на себе вражеские взгляды. Беттина, Ролан, Робер, почему вы нас бросили? Нам кажется — дом слишком велик. Тявканье Польки, смех Розы, шага Женевьевы, даже наши голоса не в силах заполнить его тишину. Я прохожу в этой тишине — смятенье, что бушует у меня в голове, не заглушает тишину и не защищает меня от нее, — я направляюсь к единственному выходу из тишины, и этот выход — пьянство и разнузданность. Вы, конечно, замечали: жизнь, зажатая в тесных берегах, изливается на необъятные равнины; слабое тепло переходит в огонь. Не бывает огня наполовину, и у жизни нет тылов. Дом не укроет меня в своей тени. Бесполезная осажденная крепость… Придется рано или поздно отважиться на вылазку. Осень обрекает меня всему, что разрывает оболочку, дает ростки, тянется вверх и, побитое морозом, умирает. Долго ли еще можно выносить эти непроглядные туманы, эти увертки. Все разрешится в зените неизбывного отчаяния — предельным потрясением, последним криком.
Зима? Господи, да тут и рассказывать почти что нечего. Я уж вам поминал, говорили, жена его в Швейцарии, а как она вернулась, он вроде воспрянул. Всё успокоилось. Роза всем твердила, будто ей от этого легче на душе — сам, мол, опять работает. Даже слишком. Надо бы ему поостеречься, уж больно он переутомился… Когда со сбором винограда покончили, зять мой с Жюльеной поехали в Палавас отдохнуть малость. Ну и мне незачем стало останавливаться в Лоссане, потому как со свекром Жюльены мне разговаривать не о чем. Да еще дожди пошли, ветер. В нашем деле это мертвый сезон. Мадам Фромажо стала меня донимать, поедем да поедем в Барселону. К чему я вам все это говорю? А, да, началась зима. В общем, ничего такого не происходило. Разок приезжала на субботу и воскресенье ихняя дочка — долговязая, которую звать, как итальянку. Мы с зятем отправились за Бюрзак на охоту и столкнулись с ней нос к носу. Она прогуливала ихнюю собачонку. Мы смеемся и говорим — вы, мол, не спускайте собачку с поводка, а то еще кто-нибудь подстрелит ее заместо кролика. Она тоже засмеялась, и мы добрых четверть часа стояли втроем и болтали. Свою кроху она взяла на руки, а то наши псы вокруг так и плясали, поглядели бы вы! И хотите верьте, хотите нет, девчонка и трех раз не побывала в деревне, а оказалось, она знает клички всех трех зятевых собак! Поневоле про это заговорили; она нам рассказала, что у них в Швейцарии, рядом с коллежем, псарня; сказала, что уже начала кататься на лыжах, — ну совсем девчушка! Но красивая девчушка, и веселая такая, смешливая. Зять мой ее и спроси — а что, мол, папаша ваш не очень расстраивается, что хорошей погоде конец и все вы поразъехались? А она отвечает: «Ну, папа, он вообще…» Вы скажете, это не ответ. Вот то-то и оно.
День выдался чудесный, не мягкий, но свежий, омытый холодом, точно светом. Каждый раз после полудня, в один и тот же час, порывистый ветер вдруг стихает. На лист бумаги ложится от моей ручки длинная тень. В эту пору хочется встать и одеться потеплее; или Полька просыпается, потягивается, зевает и просит, чтобы я пошел с ней погулять. Очень быстро небо розовеет. На западе разливаются красные озера облаков (а весь день небо чистое), в несколько минут они поглощают солнце, словно его пожирает охвативший их пожар. Но все, что там происходит, не столь важно. А вот здесь как-то разом стало тошно жить. Я встал, выхожу, словно в поисках помощи, и весь наш дом кажется мне пустым, необитаемым, тонет в серой мгле — таким он был до нас и только и жаждет вернуться к прежнему. Все наши труды едва коснулись поверхности. Вспахать землю вовсе не значит поскрести ее сверху, как проводят ногтем царапину на огромной скале.
Не надо зажигать лампы. Толку не будет: в этот вечерний час спор идет не между светом и тенью. Истоки гораздо глубже. В самом сердце скалы. Так стоит ли ранить в кровь пальцы?
Надо свистнуть собаку, сойти вниз, не говоря никому ни слова, взять в гараже машину и удрать в город. Там в витринах полным-полно холодильников и парижских пальто, там тоненькие девчонки, одетые по-зимнему (эту одежду они не умеют толком носить), девичий смех, шумное оживление в кафе и кондитерских, и все это будет говорить мне об одиночестве и о том, как отрадно не спеша, одной рукой поглаживая Польку, возвращаться в Лоссан, который ночная тьма предает его истинной судьбе, и эта судьба — властвовать надо мной.
Политикан? Ну нет. Тут есть оттенок… Я нипочем не стал бы людям зубы заговаривать, это все не по мне — жульство, пустая болтовня. А только иной раз вдруг находит: охота растолкать всех этих лежебок, излупить их, разбудить пинком в зад, извините за выражение, охота им сказать — вы, мол, спите, а жизнь проходит мимо! Вы ж, мол, все на свете прозеваете! Вот вы их знаете получше меня, ну, скажем, не хуже, хотя, к несчастью, коммерция — преотличная школа, но вы нее видите, как они живут, разве это жизнь, внутри у них муть, неразбериха, ни на что их не хватает… Мне иной раз прямо совестно за наши края. Так ведь тут живешь, привыкаешь и уже ничего толком не видишь. А вот приедут сторонние люди — тогда и самому бросается в глаза. Тогда и на знакомые места смотришь по-другому. И видно, что всё идет к чертям. Пропадает, разваливается. Кроме шуток, вроде как чему-то пришел конец — то ли эпохе, то ли семье. А ты стоишь у дороги и любуешься на похоронную процессию. Так вот, меня от этого тошнит! И что самое смешное, понимаете, ведь это они меня встряхнули, не кто другой, они открыли мне глаза, а потом раз вечером я попробовал ему про это сказать, невтерпеж мне стало, а он только плечами пожал. И говорит мне: Фромажо, говорит, можете махнуть на них рукой — пускай пропадают. Да каким тоном! Это было как раз в те дни, когда она его оставила одного, а может, была занята где-нибудь по хозяйству… Нет, конечно, он был один, средь бела дня все ставни закрыты, а в ту пору солнце уже редкость, ловишь его, и пепельницы были все полные. И еще он мне сказал — у меня, мол, пропал аппетит, вот я возьму кусок швейцарского сыру, читаю книжку, ем сыр и запиваю стаканчиком доброго вина. Голос его отдавался на лестнице, как в бочке. В прихожей на полу валялись сухие листья, видно, занесло ветром, а подметать никто больше не подметал. Глаза у него были красные, может, от чтения, а может, от бессонницы. Пусть их пропадают, говорит, им ведь только того и надо. Человек сам себя заживо похоронил.