Страница 3 из 45
С такими клиентами что мудрено, мосье: их не в чем упрекнуть. Разве только уж такие тонкости, что и не ухватишь. Люди добропорядочные, чего уж там. Даже, можно сказать, изысканные. Раза три мне случалось их отвозить в гостиницу, где они останавливались, ничего не скажу, всегда окажут любезность, мол, не выпьете ли рюмочку? Бармен их зовет по имени, сразу видно — завсегдатаи, ни в чем себе не отказывают. Но про свое житье-бытье, про свои занятия — ни полслова. Да вот один раз, я вам потому говорю, что меня это поразило, я ведь вижу, они подыскивают дом побольше, ну и спросил осторожненько — мадам, конечно, заботится о детях? И что, по-вашему, он мне ответил — он сам, она и вовсе рта не раскрыла, — да каким ледяным тоном! Мосье Фромажо, говорит, а вы не встречали люден, которые в жизни не только о детях думают? Когда вот так рассказываешь, в этом вроде и нет ничего особенного, но если вам бросают такое среди разговора, да эдак через плечо, ну прямо холодом обдает. Тем более, казалось бы, никаких причин не было. В конце концов, никуда не делись их деточки, насмотрелись мы на них! Так для чего секретничать!.. спрашивается? Вы скажете… ну да, да, вот именно…
Непостоянные женщины, бесценные золотые метеоры, — вы, кому недешево дается смирение, кого укрощает бремя лет и забот (в зябкой дрожи раннего утра начинается молчаливая суета — спринцовки, пудра, порошки, вино, радости любви и тщеславия, вечная, самозабвенная погоня, вечный самообман, зеркало, перед которым силишься перехитрить худобу и морщины, пемза, массаж, притирания, кремы, маски из яйца и сливок, кожа, снова и снова натягиваемая и разглаживаемая до последнего часа, до последнего распада плоти, тысяча малых смертей, прежде чем придет последняя, настоящая, — о эта игра в отсрочку, нескончаемый фарс, почетный караул чаяний и надежд!) — я говорю только о вас!
И это жизнь — ну не смешно ли? Да ведь это ноль без палочки, мрамор улыбки, благоухание слов. Растолкуйте мне, на что годится страх. Докажите, что это достойное занятие — отмывать гнуснейшую грязь. Нечист есмь, и нечист остаюсь, и скверна моя черным-черна. Да, хотел бы я, кроткий живописец при вашем боге, чтобы рука моя писала нечто иное: рай в шалаше, цветы человечности; вы даете нам вдоволь сюжетов, ободряете, желаете успеха! Рассвет? Море? Детские игры? Чем я виноват, если для меня рассвет поднимается над неразберихой из стали и кровельного железа, и металлический запах бензина, холодный текучий огонь струится меж трав, перекрывая все запахи земли, и, когда вскинешь глаза к небу, видно, как листья ластятся к ветру, и человеческий слух ловит еле слышное тиканье часов, которые не желают показывать смертный час — слабое биение упрямой артерии на виске или на запястье. Взморье, дети — вот я вам скажу, что я об этом думаю.
Я был еще малышом, когда газеты поведали о той войне, в которой мавры шли в атаку, размахивая знаменем чужого бога, а навстречу им поднимались другие солдаты с криком: «Да здравствует Смерть!» Эти не ошиблись в выборе повелителя.
* * *
Полуденная тишина содрогается от вопля предсмертной муки. В солнечных лучах, отражаясь от стекол, непрестанно, неумолчно бьется предсмертное жужжанье какой-то мухи, от него ноют зубы и перехватывает дыхание. У меня в Лоссане целый арсенал патентованных «бомб» от насекомых. Самые новомодные выглядят очень соблазнительно, раскрашены в желтый и красный цвет, прямо как бензоколонки. Они источают яд, душистый, точно лаванда. Крупные сверкающие насекомые, чьи тела отливают зеленым и синим, — в детстве меня развеселило открытие, что они так прямо и называются «навозные мухи», — впадают в какое-то недвижное, бездыханное исступление. Угадываешь в этом жалком мозгу, в глазах величиной с мушиную точку неистовый страх смерти, ее грозная тень быстро сгущается. И смотришь. Странно, с какой легкостью оставляешь насекомых так долго, бесконечно долго умирать, хотя этот шорох, внезапные содрогания и трепет крыльев докучают вам и мешают читать. Но что ж! Не подниматься же, чтобы раздавим, ногой крохотный шумный комочек ужаса, который так противно хрустнет под башмаком. От этого пачкается плиточный пол. Да, есть еще липучка-мухомор. Ее можно купить в мелочной лавке франка за два — за три, совершенные пустяки, делают ее теперь на пластике, красную и желтую, как «бомбы», она мягкая, ее легко свернуть, и она действует наверняка, но уж очень странно покупать такое пошлое дешевое изделие. И вот мы читаем газету или перевариваем яичницу, а в трех шагах от нас бьются и трепыхаются синие мухи, издыхают в чуть заметных для глаза судорогах, точно мотор на холостом ходу или сверло бормашины, которому никак не одолеть коренной зуб. Синие мухи, осы, пчелы, слепни, шмели — мрут все подряд, без разбору, а завтра придется сказать Розе, чтобы прошла с пылесосом, он поглотит надоевших маленьких мертвецов, и к десяти утра, когда солнце станет пригревать, кафельный пол будет чист и опрятен и можно будет, позевывая, бродить босиком по всему дому. И без того неизвестно, с чего начать день, не хватало еще натощак, небритому ступать по трупам.
Хотите верьте, хотите нет, но подъехали мы к Фортаньяку, остановил я машину, чтобы они на него поглядели, — и что они, по-вашему, сказали? Ни словечка не сказали и давай хохотать… у него все время вид был, извините за выражение, кислый а тут он даже слезы утирал от смеха. Больше всего их развеселили башенки, они их называли колоколенками. Вообще-то Фортаньяк построен в духе Возрождения. Послушайте, я своим делом уже одиннадцать лет занимаюсь, мой отец был агентом по недвижимости еще до войны, и уж если я вам говорю что Фортаньяк — красивый замок, можете мне поверить на слово. Не спорю, может, этот господин из Марокко и наделал кой-каких ошибок… С кем не бывает? Но здание первый класс, я бы даже сказал величественное. А он наклонился ко мне в машине и говорит: «Мосье Фромажо, нам не нужен дом с колоколенками…» Меня, знаете, такое зло взяло! Но что ж, мой зять недаром говорит: покупатель всегда прав. С того дня и пошла потеха! Они всё твердили: «Мосье Фромажо, мы для того и приехали, давайте смотреть дома!» Я им выложил все свои козыри. Мы прочесали всю округу. Ездили даже в Пезенас, в Андюз, в Гриньян… По двести километров в день, шутка сказать! А им хоть бы что! Никакого угомону не знали!
Долгое время я им сопротивлялся. По невежеству, по бедности, суеверию и легкомыслию (привычка жить на чемоданах) я держался подальше от них от всех, я даже не знал еще, как удобны чужие дома, жилища друзей, куда я понемногу научился проникать, что называется, зайцем, играя на обаянии или на любви (как в толпе проталкиваешься локтями); я пробивался в первый ряд любителей и вскоре занимал видное место (странно, что никто ни разу не усомнился в чистоте моих побуждений): я совал нос во все на свете, от окраски стен до семейных сцен. Меня занимали ковры и кровля, слуги и собаки, я ломился в двери и чувства, дрожал — как бы не выгнали! — я был верный слушатель, навязывался всем, кто хотел поговорить, но вскоре без меня уже не могли обойтись, я подбирал крохи под чужими крышами, как голодный подбирает объедки с чужих тарелок, и впрямь открыл в себе какой-то неутолимый голод — его не мог бы насытить ни один дом в отдельности. По справедливости женщины принадлежат сластолюбцам, а стены — бродягам. Но я этого еще не знал.
Да полно, вправду ли они меня пугали? Может быть, просто моя жизнь проходила вне их стен. Детство я провел среди перепуганных людей, среди женщин, которые продавали все, что могли, юность — среди насмешливых, злоязычных девчонок, — такое общество не располагало к оседлости. Модно было жить в гостинице. И я кочевал по меблированным комнатам, втайне надеясь, что там более или менее чисто, но принято было прежде всего требовать, чтобы там было «забавно». (Одно из самых ходких словечек той поры, хотя смеялись тогда очень мало.) Выбирали жилище с названием посмешней. Вот почему я одно время жил на площади Пантеон в «Отеле великих людей» или еще в «Трианонском дворце», где была отчаянная сырость и ничто не напоминало Версаль. Довольно мрачный Трианон. На улице Принца я украдкой завел подвесной патрон для лампочки; вечерами я подключал его к свече маленькой люстры «под Людовика XVI», свисавшей с потолка; протягивал провод длиной в два метра, выдвигал стол на середину комнаты, включал сильную лампу (уходя из дому, я прятал ее под стопкой белья) — и при помощи всех этих ухищрений мог работать и читать; провод уродовал люстру, щекотал мне лоб, и я становился похож на жительницу меблирашек, что сама на скорую руку гладит тонкое белье — непременную принадлежность ее малопочтенного ремесла.