Страница 4 из 26
Сердце вещун. Сердце сердцу весть подает. Недаром так сильно бьется оно в груди у казака, недаром искрометные стрелы мечут его задумчивые порою глаза…
Но стыдно любить. Любить можно только мужа. Правда, Руссо что-то писал, а бачка рассказывал – но то у басурман, а у христиан сказано одно: жена повинуйся мужу – и только мужу. Вот если бы Николай был мужем… И об этом думать нельзя. Как родители порешат, так, видно, и будет – иначе-то как же.
Только не в ладах отцы их. Алексей-то Николаевич видеть не может письменюгу Каргина, а Каргин оскорбил его на кругу среди стариков, покоривши неправильным будто бы расчетом с казаками да какими-то бриллиантами, будто бы взятыми силком у русской графини, проживавшей в Италии во время войны. Кто прав, кто виноват – Марусе где же рассудить. Она знает, что весь дом, да и вся домашность их, с военной добычи взяты – так разве добычу-то брать грех? Вон и Иловайские так, и Луковкины, да и все – либо царь землей пожаловал да крепостными на вывод, либо с войны возок червонцев приволокли…
Не любит бачка Каргина еще и за то, что он не служил нигде, и презирал военное ремесло, и сына своего по письменной части готовил – ну, это его дело… Одно плохо: Каргин сватов не зашлет, а бачка на письменюгу Николая и так-то смотреть не хочет. Положим, Николай говорил как-то, что уйдет на службу и вернется сотником, а университет ко всем чертям отправит, да то сгоряча, а против отца разве пойдешь?
Нет, против родительской власти ничего не сделаешь, да и Николай больше насчет мечтаний, и вряд ли до дела дойдет у него.
Так думалось Марусе зимними вечерами, когда сальные свечи нагорали на клавикордах, сверчок немолчно трещал за печкой, бронзовые часы с рыцарем однообразно тикали, отмеривая время, а из дальних горниц несся равномерный храп; то храпели гувернантки, да пленная туркиня, да своя «баушка «Домна – великая искусница до пирогов, бубликов, инжиру да нордеку[8].
Смолкнут клавикорды, склонится русая головка на высокую грудь, и бегут думы одна за другой, то веселые, семейственные, то тоскливые, грустные, одинокие…
Встряхнется, и унылый напев – «ой, что-то скучно, что-то грустно мне, тяжело на свете жить» – просится на белые клавиши, рвется в молодую, ищущую воли душу казачки.
Но не на то она рождена. Ей некогда мечтать летом, когда ее распоряжений ждут хохлы-косари, москали-плотники, когда и скотный двор, и верховые и рабочие лошади, и волы, и овцы, и вся домашность, все управление имением ей доверено… Когда не раз садится она в черкеске на высокое кавказское седло и на резвом иноходце несется в поля смотреть на уборку… Ну, а зимой, когда умолкнет шум полей и мирно настаиваются наливки, а варенье в больших кадках стоит занумерованное и заклейменное, индюки висят в особых клетках и откармливаются к святкам, – есть время помечтать и подумать не об одних бубликах и пирогах, а и о русых кудрях, и нежных усах…
Вдруг шум и стук под окном заставили вздрогнуть и встрепенуться молодую девушку.
– А, вражий сын, под окнами девок шататься – я тебе! Ах, едят тебя мухи и с родом твоим и с племенем, ах ты, егупетка подлая, чиса остропузая! Письменюга несчастная! – слышался хриплый голос ее отца с пьяными нотками в интонации. – Либо в дом, либо вон! Я полагаю, что это он от кумпанства рыло воротит, а вон оно что, к девушкам пробираться… Нет, брат, шалишь! Так не уйдешь – ну, айда за мной.
– Я, пан полковник…
– Что, пан полковник? Чего, пан полковник – не-ет-с, как не уважить дорогого гостя, пожалуйте ко мне..
Мощный удар отпер дверь, засуетился дежурный хлопец, снял шубы, и Алексей Николаевич вошел в столовую, ведя за руку Каргина.
– Гей! Люди! Маруся… Ожогин… чертово семя – где вы? Огня!
Но уже статный казак в чекмене и высоких желтой кожи сапогах вносил драгоценные серебряные канделябры, а сзади несли скатерть…
– Ну, Маруся, – поцеловав пьяными устами дочь, сказал Алексей Николаевич, – принимай гостя дорогого, сажай на место браное, ставь нам вина заморские, хочу трапезовать до утра. Ну и мед же у Луковкина. Собака, а не мед. Такого меду и в Польше не пивал – это ж сила!
Маруся, туркиня и молодая полногрудая девка из крепостных быстро ставили серебряные блюда на белую камчатную скатерть, доставали бокалы и сулеи с вином.
– Цимлянского и потом – этого, знаешь, – коньяк, что прислали из Наполеонова царства!
Каргин молча сидел, как в воду опущенный.
– Ну! Здоровье Государя Императора!
– Я не пью, пан полковник.
– Не смеешь – здоровье Государя! Пей – враг те в душу!
Взглянул чистыми своими глазами Каргин на Марусю и залпом осушил высокий бокал. Все зажгло, завертело кругом с непривычки у молодого казака.
– Здоровье атамана Матвея Ивановича Платова.
Не стал перечить молодой казак – выпил свой бокал.
– Вот люблю. Молодчина! Это добрый казак, а не письменюга злосчастная. Ну, теперь закусить. Маруська, чего дашь?
– Есть, бачка, у нас индюк, уточка есть, осетрина, стерлядка…
– К черту эту деликатность! Вали шамайки. Ух! Хорошо солененькой шамайки после выпивки – освежает. Эге, брат, что хмуришься. Хочешь казаком быть, пить учись, что за казак, коли не пьет!
– Я пью, пан полковник, – робко ответил Каргин.
– То-то. Вот она и шамая. Бери рыбину-то – да ты руками ее, руками! Вот так! – говорил захмелевший старик, погружая зубы в жирную спину копченой шамайки.
– Ну-ка, здоровье Буонапартия.
– Бонапарта пить не буду.
– Врешь! Почему так? – хитро подмигнул Сипаев Каргину.
– Потому что он злодей, шельма. Наполеон-король..
– Вона! А после Тильзита он наш первый друг, и Платов ему свой лук подарил.
– Про то мне дела нет.
– Не хочешь?
– Не стану пить.
– Пей! Чертов сын! Тебе говорю.
– Зачем лаяться, я не слуга ваш, – с достоинством заметил Каргин.
– А, ты вон как! Фармазонствуешь… Ну ладно, неволить не стану, – мягко проговорил полковник, – это нам решительно наплевать – за Буонапартия пью один.
Старик выпил, наполнил бокал и, ядовито щуря глаза, тихо заговорил:
– Два года тому назад стоял я с полком в Швеции. Есть там обычай, чтобы девушки пили, и хлопцы их здоровье провозглашали… Маруся, сядь, мой ангел.
Маруся нехотя присела на угол табурета.
– Подымут вот этак бокал и скажут: «Skal-min skal, din skal och alia vakra flicker skal»[9], ну, молодой казак – skal, – за здоровье всех прекрасных женщин!
Молча выпил свой бокал Каргин, и новое что-то почуял в себе: голова будто и его, и не его, и комната не та, и все не так, как было. Туман заволакивал стены, стушевал предметы, пьяное, хитрое лицо Сипаева скрылось в этом тумане, голоса звучали глухо, и он не разбирал, что кругом делалось. Он понял наконец, что ему дурно; в голове его мелькнуло сознание всего неприличия такого случая, он покрутил головой, хотел прикоснуться рукой до лба, но руки словно налились свинцом и не хотели повиноваться его воле.
– Пьян, – сказал Сипаев, – и пьян, как свинья. Жогин! Уложи его спать в оружейной – пусть проспится. Эх, казак, казак! А пить не умеет…
Каргин чувствовал, что его подняли под руки с места, чувствовал, что повели куда-то, но он переставлял бессознательно ноги и шел покорно за провожатым. В густом тумане, закрывшем все предметы, мелькнуло перед ним бледное лицо Маруси – и опять туман, и опять ничего не видно…
Кто-то положил его на лавку, кто-то подложил ему под голову мягкую подушку, чья-то нежная рука водила по его горячему лбу, давала ему выпить холодной воды. Дальше Каргин ничего не сознавал – он впал в тяжелый, пьяный сон без сновидений, без сознания времени и места…
Маруся взволновалась. Ее Николенька – такой бледный такой больной… Еще не умер бы. Бывали такие случаи. У них служил хохол Дуб, на свадьбе напился, заснул да больше и не просыпался. А Ляховецкий, учитель музыки и лучший скрипач, приехавший из Варшавы, тоже пил, пил до одури и один раз так выпил, что Богу душу отдал. Эти мрачные воспоминания про местных пьяниц наполняли тоской бедное Марусино сердце.
8
И н ж и р – винная ягода; н о р д е к – прохладительный напиток из арбузного сока.
9
За здоровье – мое здоровье, ваше здоровье и за здоровье всех прекрасных дам (шведск.).