Страница 20 из 26
В Вильне. 1 июня 13 дня 1812 г. Александр».
Громовое «ура «прокатилось по всему побережью Немана, немецкие генералы спорили и шумели, совещаясь о том, что предпринять и куда двинуть армии. Избрать ли фланговую позицию и запереться в крепости-лагере Дриссе, или смело ударить на врага, или заманить неприятеля в глубь России, втянуть его во все ужасы народной войны и истребить и уничтожить.
Ничего этого не знали казаки. От края и до края сверкали казачьи пики. По одной дорожке бежали партии, по другой тропинке шли патрули, а в лесах и перелесках маячили фланкеры. Но никто и ничто не проникало за эту завесу, и свободно спорили и совещались русские генералы. Сытая и спокойная отступала армия: казаки ее прикрывали. Начиналось для донцов то время славы, когда каждый казак, каждый офицер явились борцами за святую Русь и, не щадя живота, потом и кровью завоевали славу войску Донскому; начиналась для казаков та славная эпоха их жизни, про которую историк пишет: «В годину испытания, славную для России, гибельную для Наполеона и Франции, донские казаки стояли в первых рядах защитников отечества. Подвиги, совершенные ими в отечественную войну, составляют златую эпоху в истории их и превосходят всю ту честь и славу, какую они приобрели в прежних походах. Описать все действия их было бы трудно, ибо они участвовали во всех сражениях и стычках так, что если представить оные во всей подробности, то надобно было бы написать особую книгу».
И белокурый Акимов, ловкий игрок в «жучка», и Пастухов с Панфиловым, его партнеры, и старик «письменюга» Каргин, и Сипаев, и Луковкин – все распределили свои силы, все проводили ночь на аванпостах, а днем рыскали в партиях, встречались с неприятелем, рассыпали гибкую и тягучую лаву перед фронтом врага, маячили и заманивали его в засады и подводили его под свои донские казацкие пушки. И вся эта нестройная на первый взгляд, дикая орда в виде одиночных всадников на косматых, плохо чищенных маленьких лошадках одушевлялась одним лицом, жила одним духом, одной волей – вся смотрела, верила, боялась и уважала одного человека: атамана Матвея Ивановича Платова.
И Платов был уже не петербургский полувельможа, днем нежащийся на пуховике, на тройке летающий во дворец и по гостям, гордый своими победами, гордый своим положением. Под кустом, покрытый буркой, спал он в жаркое утро, обедал в полдневный зной, а в четыре часа утра подводили ему серого его коня, и, окруженный свитой, летел он вперед и до утра не слезал с лошади. Летал он на аванпосты, ходил в партии, разговаривал с офицерами и при блеске восходящего солнца, лежа на песке, писал донесения.
Он не описывал в коротких рапортах ни храбрости своих «детушек», не хвастал ни убитыми, ни ранеными.
Храбрость донцов была несомненна, а перечислением потерь не хотелось смущать ему старших начальников. «А об убитых и раненых будем иметь мы домашний счет», – приписывал он иногда в конце, и без вести, без ничего гибли донские казаки, и только дома, на Дону, где велся «домашний счет», знали, кто убит, и плакали там и рыдали казацкие жены и матери.
Одиннадцатого июня французы тронулись из своего стана и переправились через Неман, и ночью раздался по ним первый выстрел, выстрел казачьего ружья. И кавалерия Мюрата, и пехота Даву, грозно наступавшие, всегда и везде видели перед собой казачьи копья да синие казачьи мундиры. Они видели их поздней ночью при свете бивачных костров, с восходом солнца обнаруживалось их зоркое присутствие, и днем они были. И когда они сменялись, когда отдыхали – одному Богу известно.
Восемь дней прошло без стычек. Русская армия быстро отступала, и Наполеон клином входил в ее центр, разделяя ее на две части. Казаки отступали без боя в суровом молчании. Наконец двадцать первого июня загудела казачья лава, ударили казаки на зарвавшегося вперед польского генерала Зайончковского, у сел Закревщизна и Гудиненты произошел бой – были убиты первые казаки и сотник Котельников.
С этого момента каждый день были драки, каждый день стонала земля от топота коней, гремели выстрелы, гикали казаки…
Коньков по-прежнему оставался при Платове.
Ничто так не залечивает душевные раны, как путешествие, эта вечная смена обстановки, впечатлений и лиц. А когда путешествие совершается на коне, не сводя глаз с начальника, когда из-за каждого куста могут послать пулю и с каждого холмика, шурша, может вылететь ядро и, описав крутую траекторию, ударить в то место, где стоит группа начальников на разношерстных лошадях, в скромных казачьих мундирах, – тогда оно делает почти чудеса.
Коньков не боялся смерти: он ожидал ее, как радостного гостя, как избавителя от земных страданий.
Пока длилась война, пока властно звучал голос атамана и взмыленный Ахмет носился через поля и кусты, развозя приказания, пока была эта жизнь без отдыха, жизнь чужою волею, чужими мыслями, – Коньков мог жить, а кончится война и что тогда?
Одиночество, душевные муки и мысли о потерянном блаженстве! Но не верилось ему как-то, что Ольга навсегда для него потеряна…
Дивился на Конькова адъютант Лазарев, плотный, солидный мужчина, дивились другие ординарцы, сотники Киреев и Сидоров, дивился хорунжий Коймашников и обожали его урядники: Дебельд, Аркашарин и другие.
Даже сам Платов, такой простой и веселый на войне, нахвалиться не мог лихости и смелости своего ординарца. И прежде был он смел, но теперь стал еще смелей, еще храбрее…
– Любовь, я вам скажу, опасна, но делает иной раз человека отважнее, – говаривал иногда донской атаман, обращаясь к другим ординарцам, и пояснял, как скачет Коньков, исполняя его «порученность».
А лето стояло во всем разгаре. Воздух был напоен ароматом трав, и голубое небо, как опрокинутая чаша, молчаливо глядело на землю, млея на солнечных лучах. Деревья в лесу были так пленительно зелены, стволы берез и дубов так ярко вырисовывались на фоне изумрудной листвы, по полям и лугам показались красивые, пышные цветы, а травы высоко поднялись, и даже покинутые деревни и села выглядели какими-то заколдованными и зачарованными приютами… Тишина летнего дня, тишина, нарушаемая только стрекотаньем кузнечиков, песнями жаворонков, кукованьем кукушек и тем осторожным шорохом, который, словно дыхание земли, точно незаметный рост мириад трав, идет из глубоких недр, – все было так хорошо, так чудно спокойно, что, казалось, вовсе не война возмутила Русь, не война разогнала жителей, а просто все заснуло по мановению жезла волшебницы – все застыло, но не вымерло.
Но вглядишься ближе, пробежишь десятка два верст, и вдруг все изменится. На громадном пространстве трава потоптана, выкошена и съедена. Черные круги костров, правильно расположенные, идут на целые версты, навоз, трава, вытоптанная до черноты земли, до пыли, – обозначают коновязи, обозначают присутствие кавалерии. Местами валяются обрывки материй, забытая трубка, крышка от манерки, сломанный штык, ремешок, бумага – словом, чувствуется здесь недавнее присутствие войск.
Подъедет донец к такому месту, взглянет опытным взором на расположение костров, на протяжение коновязей, посчитает что-то, сообразит, и эти следы уже выразились в его мозгу в цифрах, батальонами и эскадронами; слезет он с лошади, возьмет в руку лошадиный помет, пожмет его и скажет про себя: «Три дня, как ночевали», и опять едет дальше, подымая всякую бумажку, все собирая в своем широчайшем кармане.
Казак этот Какурин – вестовой Конькова. Он третий день рыщет в тылу у неприятеля, хоронится под мостами, залезает в ямы, под крыши и все подбирает, зная, что барин многое разберет.
А темной ночью барин его «Пидра Микулич» сидит при свете лучины, вставленной в ставец, и читает грязные, смятые бумажонки.
И вот разглядывает он письмо с заголовком: «Mon fils aimable»[35], вот читает забытый брульон[36], делает пометки, где ночевала великая армия, и согласно с донесениями партий составляет доклад атаману.
35
Мой любезный сын (фр.).
36
Брульон – черновик письма.