Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 17



При выезде из города Аленка увидела похоронную процессию. Гроб, сколоченный из свежих досок, стоял на санях. Сани тянула худая лошаденка. Сзади шли три музыканта. Один играл на медной трубе, второй растягивал мехи гармони, а третий бил в большой барабан.

Удивительно стало Аленке от такой необычной музыки, которая совсем не походила на похоронные марши. Она напоминала девочке какую-то знакомую песню. И еще было удивительно то, что встречные плакали. Много ведь было уже горя, и смертей было много, но люди не плакали. А теперь вот с ними что-то случилось.

– Наконец-то по-людски хоронят, – услышала Аленка горестный вздох возницы.

Когда машины и подводы уже приближались к противоположному берегу большого озера, в небе начали рваться снаряды. Машины прибавили скорость и успели проскочить в прибрежный лес, а лошади, напуганные взрывами, заметались, не слушаясь возниц. Одна подвода угодила прямо в ледяную пробоину. Лошадь рванулась, ударила копытами по кромке льда и с печальным стоном погрузилась в воду.

Аленка услышала отчаянный крик возницы: «Спасите!» – и ее лица коснулись мокрые обломки льда. Она не стала кричать, у нее просто не хватило бы на это сил, только глаза широко раскрылись в ожидании чего-то страшного.

Но вода Ладоги не успела сомкнуться над Аленкой – сильные руки вынесли ее на берег. Девочка совсем рядом увидела обветренное лицо и удивительно зеленые глаза.

Глаза улыбнулись тревожно и радостно, а когда Аленка несмело ответила улыбкой, они враз заблестели зелеными смешинками и сделались светло-карими.

– Ну? Испугалась, русалочка? Теперь не бойся, теперь оклемаешься. А я, так и быть, твоим крестным батькой стану.

Девочку переодели и теплее укутали. У этих солдат в белых полушубках и с автоматами на груди оказались ловкие и ласковые руки. Потом над Аленкой снова склонился солдат с зелеными глазами. Он положил ей в карман кусок сахара и письмо треугольничком.

– Как зовут-то тебя, большеглазая?

– Аленка…

– Ладно. Запомни, Аленка, у тебя в кармане адрес. По нему тебя отвезут к хорошим людям. Ну, будь здорова! И живи сто лет.

Солдаты ушли по лесной дороге. И Аленка услышала:

– Это сибиряки.

Разрывы зенитных снарядов пугали все меньше, а вскоре и вовсе сменились ровным перестуком вагонных колес. Их везли долго. В дороге их нагнала настоящая весна. Девочка ехала в страну, где жил до войны солдат, спасший ее на Ладоге. Страна та называлась Сибирью.

Вскоре девочка уснула, не спросив на этот раз, почему на фотографии ее дедушка такой молодой, моложе папы, – значит, что-то поняла.

Глава 3

Выстрел на острове

Так уж получилось, что в первые же дни войны ушли добровольцами на фронт все нечаевские мужики и взрослые парни. И два долгих года на войну из Нечаевки не брали. Некого было.

Классная руководительница Мишки Разгонова, учительница нечаевской семилетки Дина Прокопьевна, писала в своем дневнике:

«…Двадцать третий месяц войны. Почти два года. Первым вернулся в Нечаевку Парфен Тунгусов. Его сразу же избрали председателем колхоза. Не могу смотреть ему в лицо, страшно оно изуродовано. Вроде улыбается Парфен, по глазам это видно, а лицо плачет.

Миша Разгонов не пишет больше стихов в нашу стенгазету, и я не слышу от него бесконечных “почемучек”. Уму непостижимо, но он – лесник Нечаевского кордона. А ему ведь только исполнилось четырнадцать лет. Даже деревце не успевает за два года набраться сил и стать деревом, а мои пятиклашки за это время превратились в каких-то мудрых старичков. Послушаешь, о чем они говорят, и оторопь берет, чувствуешь себя виноватой девчонкой перед ними…



Как быстро меняются многие понятия и значения. В речи соседей теперь вместо многих слов: “ребятишки”, “парни”, “мужики”, “старики” осталось одно общее слово – МУЖИКИ. И мне кажется, женщины произносят это слово еще с большим уважением и бережливостью, чем до войны.

Уже месяц сижу на одной картошке и с ужасом думаю, что буду делать, когда она кончится. Наш преподобный директор Лопухин изволит шутить: “Д. П., вы хорошеете не по дням, а по часам. Вам так идет эта бледность”. А у меня разноцветные круги перед глазами.

Наш конюх и завхоз Тимоня получил в сельпо для учителей вместо муки соевый жмых. Мы, не сговариваясь, раздали его по классам.

У Лапухина сдохли или замерзли два поросенка. Он обменял их проезжим шоферам на пару валенок и мешок кукурузы. А отобранную осенью для поросят мелкую картошку, теперь гнилую и мороженую, продал сельповской техничке по пятьдесят рублей за ведро. Оказывается, из этой гадости делают крахмал и пекут оладьи. Анисья Князева называет их тошнотиками. Я пробовала. Верно – тошнотики.

На деревне стали поговаривать, что наш директор частенько не ночует дома и что даже две солдатки поссорились из-за него. И вот как-то зашел в школу Парфен Тунгусов. Посидел в учительской, помолчал, виновато оглядываясь, и, когда мы собрались идти на урок, вдруг сказал Лапухину:

– Александр Никитич, ты почему на войну не пошел?

– Не взяли. Бронь у меня.

– Бронь, говоришь? Это, значит, ты наподобие танка? Непробиваемый?

– Парфен Данилович, у каждого свое назначение. Даже в годы испытаний.

– Ладно. Тогда извиняй. Назначение есть назначение. Только при всех вот говорю, чтоб потом не пенял: обрюхатишь хоть одну солдатку, собственноручно твою бронь расшибу…

В первый (военный) учебный год пришло на деревню двадцать четыре “похоронки”. В этот, еще неоконченный, уже двадцать семь…»

За неделю весна превратила снег в холодную талицу, прочистила горло воронью, созвала на игрища диких зверей.

В кустах боярышника и шиповника да по ложбинкам еще лежал подтаявший ноздреватый снег, а на еланках уже подсохла прошлогодняя трава, и сквозь нее продирались первые лютики, неся на высоких мохнатых ножках бутоны цвета жаркого костра.

Казалось, будто солнце, неожиданно обрушив с небес теплый весенний поток, торопится поскорее обогреть эту необъятную сибирскую землю, уставшую и продрогшую за длинные зимние месяцы.

Возница Микентий, неказистый подслеповатый мужичонка в нагольном полушубке и невероятно истрепанном киргизском малахае, самозабвенно потягивал цигарку-закрутку и притворно-сердитым голосом покрикивал на лошадь:

– Н-но, холера, шевелись! Гитлера б на тебя, окаянную…

Мужичок Микентий был теперь незаменимой личностью в своей деревне Нечаевке. О таких говорят: «Работает, кто куда пошлет, а где близко, так и сам сбегает». Не было у него семьи, не было друзей и врагов не было. До войны он из-за своего недуга, куриной слепоты, за дурачка сходил, за блаженного. Ведь и характер у него был незлобивый, уживчивый, даже услужливый, а в этом многие видели вроде как бесхарактерность и малость разума. Но вот свалилось всеобщее горе, да ушли все нечаевские мужики на войну – теперь и Микенька хоть на плохонького, но все же на мужичка смахивал. Солдатки шутили, говоря о Микеньке: «На безрыбье и чугунок соловей». Шутки шутками, а Микентий был нарасхват. Он колхозное стадо в летние месяцы пас, и разъездным кучером в зимнюю пору служил, и длинными вечерами курил самокрутки в кругу стариков, обсуждая ход всеобщей истории и скверный характер бабки Сыромятихи.

А сегодня он ездил по срочной телефонограмме райвоенкомата на станцию Юрга. Возил туда Катерину Разгонову, солдатку. Все события нынешнего дня взбудоражили Микеньку: и телефонограмма, и вот эта девчончишка, ленинградская сиротка, которую они везут теперь в Нечаевку, и сама Катерина-солдатка, что сидит как каменная статуя, слова не обронит. Изнывал от непонятности происходящего Микенька, а спросить напрямик побаивался – уж больно строга Катерина, не любит попусту балаболить.

Микенька ерзал на передке и вроде как ненароком взглядывал на Катерину, поджидая случая заговорить с ней.

А Катерина осторожно держала в руках письмо от мужа. Она будто стеснялась сегодня своих грубых, уставших рук, привыкших за два военных года ко всякой мужской работе. Когда-то руки были нежными и ласковыми: они нянчили первенца, с веселостью исполняли посильную и приятную женскую работу в доме, успевали отдохнуть и снова искали себе заботушку. Теперь им приходилось долбить тяжелой пешней проруби на озере, пилить дрова, ворочать навоз и срывать мозоли о поручни тачек. Но не усталость и грубость рук, видимо, страшили Катерину. Глядя на свои руки, она боялась, как бы и душа ее не очерствела, не захрясла на тяжелой работе и в долгой разлуке с мужем. Вот получила долгожданную весточку от Ивана, а ни слез, ни радости нет. Она знает, что потом и выплачется, и посмеется на радостях, а сейчас что-то затвердело в груди, дышать даже трудно. Да еще этот «подарочек» от Ивана. Оно, конечно, сиротку Катерина приютит, горемыка к горемыке – легче беда покажется.