Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 21



«Но вить не могли ж они ждать, пока эта сволочь их раздавит», – мучился и мучился сомнениями, потому что видел только пушку, танк и черный дым, что поднимался к самому небу.

Не понимая, что делает, Белов рванулся было в сторону ненавистной железины, и та вдруг стала поворачиваться в его сторону. Ему даже показалось, что в смотровую щель танка он разглядел холодные белки глаз водителя. И тут Степан стал пятиться. Пятиться на четвереньках, с ужасом понимая, что вот-вот будет раздавлен. А танк все ближе и ближе…

Сжимающееся, исчисляемое секундами, время, суживающееся для возможного бегства пространство, опаляющий тело смрадный горячий дым и смертный ужас внутри его самого – всего этого для одного только человека было слишком много и должно было кончиться разом. И следом – вечная темень, как избавление. Как искупление. Как разрешение от душевных и телесных мук. И он желал этого. Жаждал этого. Просил этого!.. И – скользкие горлышки бутылок…

«Не-эт, умирать мне рано, – обозначилось в голове. – Тока теперь и воевать… Ну?.. Кто кого?..»

Дальше уже мало чего помнил, только бухающее внутри сердце, невероятную ненависть к врагу и азарт. Да-да, азарт, какой отчасти испытал на охоте. Он метался от железины к железине, припадал к земле, замирал и снова кидался туда, куда бросала его ненависть. Он не чувствовал своего тела. Не воспринимал грязи, в которую с маху падал. Ничего не помнил и мало что видел, кроме фашистских танков – один, другой, третий, пятый… Этот горел за Витьку Долгих. Следующий – за Петра Яковлева, еще один – за Мишку Распопина…

Внутреннее напряжение, в каком жил последние часы, видно, поослабло, и Степан задремал. И снились ему все те же горящие танки вермахта и будто бы сам он идет мимо них с красным флагом в руках, а за ним – его ребята… Миша, Наум, Володя… Идут по полю – маршем, весело, а в конце поля – торжественно, в парадном кителе поджидает их генерал. И каждого треплет за плечо.

Он чувствовал это генеральское прикосновение и тут открыл глаза – над ним действительно склонился генерал.

– Ну и здоров же ты спать, солдат, – говорил с улыбкой. – Но ничего, немудрено и устать после таких подвигов. Вставай, идем к самолету.

В Москву прилетели к вечеру и сразу в Кремль. Как в бреду воспринимал Белов все последующее: высокие узорчатые палаты, доброе улыбающееся лицо Михаила Ивановича Калинина и «Золотая Звезда» Героя, которую прикололи к груди Степана.

И еще был отпуск.

В командировочном удостоверении в категорической форме было указано – во всем способствовать его передвижению по железной и другим дорогам. Стояла внушительная печать и подпись высокого чина. Потому до райцентра добрался без всяких осложнений, а уж до деревни Корбой, как водится, пешим ходом. В Корбое, в стареньком домишке, проживала мать, Фекла Семеновна Белова, и это было для него самое дорогое место в мире.

Степан не торопился, наслаждаясь видом дремучих лесов, открывающихся взору саянских вершин. Дорога местами мало чем отличалась от таежных троп, которыми хаживал поначалу с отцом Афанасием Ануфриевичем, затем самостоятельно, – с утопающими в болотниках тележными колеями, с попадающимися по обочинам грибами, с топорщущимися кустиками голубики. И он останавливался, брал ягоду, вдыхал ее аромат, отправлял в рот. Ягода утоляла жажду, напоминая детство, родителей, довоенную жизнь и в Корбое, и в Ануфриевских выселках, где он перед войной поселился у брата Данилы.

Время на дворе было предосеннее, но деревья еще стояли в зеленой листве, и лишь с углублением в присаянские широты кое-где начинала проглядываться желтизна и тянуло прохладой.

К деревне подходил уже в сумерках, наслаждаясь доносящимися до слуха собачьим лаем, редким взмыкиванием коров, блеянием овец.

Степан вдруг поймал себя на мысли, что здесь ничто не напоминает войну и вроде как нет ее вовсе. У первых домов остановился, прислушался. Чуть поодаль заливисто наигрывала гармонь. «Вечерка», – мелькнула в голове сладкая мысль. И захотелось туда, где скучилась корбойская молодь. Сможет ли он когда-нибудь вернуться в такой же полумрак вечера, где соберутся его одногодки и девчата, чтобы разойтись парами по улицам и переулкам родной деревни? И тоска, неизъяснимая тоска будто в горсть собрала его сердце, и мысленно Степан перенесся туда, где и сейчас шла война, где гибли молодые ребята, чьи могилы разноголосыми кнопками той же гармони рассыпались по полям, лесам, по рекам и морям – всюду, где проходил и откуда не смог возвратиться русский солдат, чтобы, как и он, оказаться в двух шагах от родительского гнезда и не быть готовым даже к тому, чтобы не расплакаться и не закричать.

Степану действительно захотелось закричать – от всей полноты сердца, от пробегающих одна за другой тяжких дум, и он просто тихо заплакал, привалившись плечом к пряслам раскинувшегося на его пути огорода. Затем выпрямился, вздохнул полной грудью, и вдруг прямо в него, будто синичка в стеклину, ткнулась вылетевшая бог весть откуда дивчина. Ткнулась, только и успев выдохнуть: «Ой, люшеньки…» И задержалась, вглядываясь в лицо парня в военной форме.

Смотрел ей в лицо и он – жадно, призывно, глазами, полными печали, много видевшего в своей короткой жизни солдата.



И понял Степан, что встреча эта неспроста: девушка эта – его завтрашний день. С нею – его собственный угол в поселке Ануфриево. В ней – продолжение его фамилии. Что она давно его знает и ждет. И это к нему минуту назад летела навстречу.

Все мысли эти были в его глазах, и она без труда прочитала их. И согласилась с ними.

А назавтра девушка призналась, что она – Таня Малунова, ей шестнадцать годков и что он, Степан Белов, давно ей глянулся, да по младости ее не обращал на нее внимания, когда проживал в Корбое.

Сказала свое слово и мать:

– Дева ниче себе, работяща. Тока племя малуновское больно прижимистое.

– Може, и ниче, – рассудила спустя минуту. – Лишнюю копейку не уронит, а за вами, мужиками, глаз да глаз нужон. Вот и ладно будет.

В 1947-м посватался к Татьяне и был принят на правах зятя. К концу года съехали они в Ануфриево, поселившись пока на выселках.

Сразу же начал строиться. И не успел Степан приладить к дверному косяку только что срубленной избы крючок, как Татьяна принесла ему дочь Люсю, через год – сына Сашку. Еще через три года собрался топить только что срубленную баню, и в подвешенной к потолку зыбке закачалась дочка Любушка. Там и Вовка, Витька.

И возом хлыстов по ледяным дорогам лесосек покатились годы, куда уезжал с мужиками на целую неделю.

Еще зимой так-сяк, летом вовсе мало бывал в семье и не заметил, что детки его подросли, а Таня – уже не та Таня, которую в 47-м увез из Корбоя, а крикливая, почти что чужая ему женщина, которая вечно жалуется на нехватку денег и во всякое время чем-то недовольна. Свершись в ней такая перемена в один день – может быть, и заметил бы, что-то, может быть, и предпринял бы, а так – потихоньку да помаленьку и осталась та прежняя Таня в невозвратной памяти первых счастливых послевоенных лет. И жил бы, все как есть принимая, если бы однажды в погребе, в старой глиняной кринке, не обнаружил перевязанный пояском от платья объемистый сверток – от того самого платья, в котором была Таня в утро их окончательного знакомства, когда приезжал в Корбой в отпуск.

– Ой, люшеньки!.. – охнул где-то сверху будто и не Татьянин голос.

А руки уже развязали поясок, развернули пожелтевшую от времени газетную бумагу…

То были деньги. Много денег. Сколько и за год не заработать.

Не помнил, как швырнул их в неразличимые черты бабьего лица, что маячили в проеме крышки погреба. Как выскочил наружу. Как затопал ногами. Как закричал дурным голосом. Как погнался за бабой и как устыдился соседских глаз, будь они неладны… Как сел на завалинку, дрожащими руками свернул папиросу и как решил про себя, мол, все! Точка! Прощай его нормальная семейная жизнь.

С ним всегда так было: в горестных невеселых думах будто въяве вставал перед ним образ отца, Афанасия Ануфриевича, в его последний предсмертный час. И как то ли приказывал, то ли просил сыновей – Данилу и Степана – возвернуться в места, где он родился и где свершилось убийство.