Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 42



Константин Кузьминский, уехав в Америку, писал в 1983 году: «“Песнь о любви и смерти корнета Мария Рильке” в переводе Кости Азадовского тщетно ищу уже 17 лет…И до, и после читал я немало Рильке – и в переводах [Т.И.] Сильман, слышал переводы [С.В.] Петрова – но сразил меня один Азадовский».

Неудивительно, что Иосиф Бродский, любивший наделять своих друзей кличками, некоторое время звал Костю Корнетом.

Переводить он начал еще в школьные годы. Будучи старшеклассником, пришел в семинар Е.Г. Эткинда, где обсуждались переводы немецкой прозы; знакомство, а позднее и дружба с этим замечательным переводчиком, ученым и публицистом сохранялась до конца жизни Ефима Григорьевича.

В студенческие годы он постоянно посещал переводческие семинары в Ленинградском Доме писателя. Секция переводчиков Ленинградского отделения Союза писателей была в то время редкостным и совершенно особым явлением – талантливые гуманитарии, многие из которых имели за плечами лагерный срок (Т.Г. Гнедич, И.А. Лихачев, А.А. Энгельке и др.), вернувшись в годы оттепели в родной город, задавали тон в Ленинградском отделении Союза писателей. Это созвездие талантов назовут впоследствии «ленинградской школой художественного перевода». Стараясь не пропускать переводческие вечера в Доме писателя, Константин вскоре примкнул к семинару, которым руководила Эльга Львовна Линецкая (в прошлом – ссыльная); молодые люди, объединившиеся в этом семинаре, переводили французских поэтов и, встречаясь, обсуждали свои стихотворные опыты. В этот семинар он привел однажды Геннадия Шмакова, полиглота и знатока французской литературы.

Впоследствии, когда познания Азадовского в истории литературы углубились, Константин Маркович отдалился и от переводов, и от стихов, занявшись историко-литературными разысканиями в области русской поэзии и русско-немецких литературных связей.

Однако уже в студенческие годы ему пришлось решать и другую – отнюдь не филологическую – проблему. Не имея никаких доходов, кроме студенческой стипендии, Константин постоянно чувствовал необходимость содержать и себя, и мать, чьей мизерной пенсии явно не хватало для обоих, не говоря уже о развлечениях, столь соблазнительных в молодом возрасте, или таких удовольствиях, как путешествия (в те годы, естественно, исключительно по родной стране).

И когда весной 1960 года, после окончания второго курса, ему предложили на время летних каникул поработать переводчиком с иностранными туристами, он воспринял это предложение как большую удачу. Перед ним открывалась возможность «посмотреть мир», общаясь с приезжавшими в Ленинград туристами, в том числе «из капстран». Никакой зарплаты там официально не предполагалось, зато можно было – и это в особенности привлекало Константина – прикоснуться уже к современному разговорному, а не старомодно-литературному немецкому языку.

Окончив филологический факультет со специальностью «филолог-германист», Константин не поступает в аспирантуру Ленинградского университета (в сущности, ему этого и не предлагали), а после продолжительных мытарств, связанных с так называемым «распределением», не без труда устраивается преподавателем-почасовиком на кафедру иностранных языков Ленинградского государственного педагогического института имени А.И. Герцена.

А вскоре, в феврале 1964 года, он был призван на трехмесячные офицерские сборы во Львове; по этой причине он смог посетить только первое заседание суда над Бродским 18 февраля 1964 года (к 13 марта он был уже в погонах); зато в декабре ему удалось вырваться на три дня в Норенскую, куда был сослан его друг-тунеядец.

Словно в отместку родному филфаку, Азадовский через год после его окончания поступает на вечернее отделение исторического факультета – на отделение истории искусств. В центре его внимания оказывается живопись немецкого романтизма, прежде всего Каспар Давид Фридрих, и в 1969 году он защищает диплом на тему «Проблема пейзажа в живописи немецкого романтизма» и становится дипломированным искусствоведом.

Не прекращая преподавания иностранных языков в вузе, он в 1965 году поступает в заочную, а затем, два года спустя, сдав кандидатский минимум, переходит в очную аспирантуру ЛГПИ имени А.И. Герцена и начинает работать над диссертационным сочинением на кафедре зарубежной литературы под руководством одного из крупнейших отечественных германистов Наума Яковлевича Берковского. В своей диссертации он продолжает изучение драматургии Франца Грильпарцера. К осени 1969 года работа была полностью готова; началась подготовка к защите, обсуждался вопрос об оппонентах, готовились необходимые отзывы. Ученый совет должен был назначить дату, чтобы можно было отпечатать автореферат.

Но далее произошло событие, которое если и не перечеркнуло его карьеру, то серьезным образом ее затормозило. Об этом довольно красочно пишет коллега по кафедре зарубежной литературы пединститута Ален Михайлович Жмаев (1934–1987), вскоре исключенный из партии за чтение самиздата и уехавший с «волчьей характеристикой» преподавать – сперва в Харьков, а затем в Ош. В своем дневнике он заменил реальное имя нашего героя именем его отца. Приводим этот текст по публикации в самиздате 1972 года:

Напевая, подходил я к институту, когда меня остановила Анна Сергеевна [Ромм – профессор ЛГПИ, специалист по английской литературе нового времени].



О, это выражение лица, сразу как будто осевшего всеми мякостями!

– Вы слышали?

– Что? – спросил я, не ожидая ничего хорошего.

– Марк, – выдохнула она едва слышно.

Марк был красой и гордостью нашей кафедры. Такого аспиранта кафедра не знала и в минуты своего расцвета. Он написал диссертацию, которую не поленился прочесть сам Берковский. Переводы Марка с трех языков выходили в красивых изданиях, и он неизменно дарил их Львовичу [Алексею Львовичу Григорьеву, профессору и завкафедрой]. Слушая, как Марк излагает отвлеченную проблему, наши старички млели, а Анна Сергеевна, наверное, думала, почему ее дочь получилась настолько неудачной, что нет ни малейшей надежды залучить блестящего молодого человека в родню. Наум Яковлевич [Берковский], никогда никого не хваливший и не терпевший, чтобы других хвалили в его присутствии, сказал, послушав Марка:

– Юноша изрядной начитанности. Даже можно сказать: образованный молодой человек.

В довершение у Марка была прекрасная родословная: он происходил из семьи потомственных филологов, хорошо известных в Ленинграде…

– Что Марк, – спросил я одними губами. – Политика?

Анна Сергеевна кивнула. Добавила едва слышно:

– И еще хуже… Наркотики.

При аресте группы наркоманов Марка привлекли к суду в качестве свидетеля. Он был полностью оправдан…Но надежда, которую питали все, надежда, что он будет работать на нашей кафедре, была навсегда похоронена.

Содержание событий, как оно преломилось тогда в интеллигентской среде Ленинграда, передано тут вполне верно. То было знаменитое «дело Славинского», по нему-то и был привлечен Азадовский-младший. Дело, как водится, началось с обысков (у Азадовского и многих его знакомых); затем стали вызывать на допросы. Суть состояла в том, что Ефим Славинский, талантливый филолог-англист, действительно в течение 1966–1968 года «покуривал» как сам, так и с друзьями (причем не только с интеллигентами города Ленина, но и, что было уже совсем неосмотрительно, с приезжими иностранцами). Неудивительно, что место неформального общения будет квалифицировано следствием как притон, а многочисленные гости Славинского будут объявлены наркоманами. «Обвинение, предъявленное Славинскому, – как напишет позже критик и переводчик Виктор Топоров, тогда принадлежавший к этому кругу, – было хотя и верным фактически, но притянутым за уши: судили – и осудили – его не за наркотики и уж подавно не за политику, а за обширные знакомства с иностранцами и за общий стиль жизни». И хотя жанр «воспоминаний» Топорова правильнее в целом определить как пасквиль на современников, в данном случае он как лицо безразличное к Славинскому раскрывает истинную причину дела.