Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 3

Над пропастью

(Быль)

Это было на одной из южных железных дорог. Я ехала в вагоне первого класса совершенно одна. Все широкие диваны были пусты, а одно купе было заперто на ключ.

Если бы это было ночью, то я бы не решилась остановиться в пустом вагоне; но роскошный рассвет загоравшегося летнего дня вселял к себе полнейшее доверие, и я даже была рада отсутствию назойливого дорожного спутника.

Курьерский поезд мчался с страшною быстротой, желая, вероятно, наверстать полтора часа опоздания. Чистое, ясное небо глубоко синело, в растворенные окна вагона веяла бодрящая свежесть, наполненная чудным ароматом еще зеленеющих роскошных степей.

Я долго стояла у окна, любуясь бегущими к нам навстречу мягкими картинами и наслаждаясь молодым расцветающим днем; он так гармонировал моему жизнерадостному чувству и сливался с расцветом моего юного счастья… Да, много радости сулил мне сегодняшний день: я ехала в свое родное гнездо уже вольною птицею, сбросивши докучливую ношу ученических лет, проведенных далеко, на неприветливом севере, в давящих своею громадой городах. И гимназические учителя, и курсовые профессора, и товарки, и маленькие задымленные квартиры, и шум неизменных споров, и полуночные занятия при лампе с прогорелым бумажным абажуром, и слепые туманные дни, промозглая сырость, и слякоть — все это оставалось там, где-то далеко-далеко, и потонуло в фантастической дымке, в каком-то уходящем в пространство мираже, а ближе и ближе летели ко мне дорогие образы и наполняли восторгом трепетавшее от радости сердце.

Я прилегла на диване и начала мечтать. Еще пройдет немного часов, и я выйду из вагона, брошусь на шею моей нежно любимой матери и замру в объятиях обожаемого мною отца… Ах, боже мой! Как я о нем стосковалась, о моем дорогом седеньком папе; а он-то, родненький мой, как мне обрадуется! Мама найдет, конечно, что я выросла и похорошела, а отец немедленно начнет исследовать мое нравственное развитие, начнет читать мои начатые работы, будет разбивать мои положения, но я без боя теперь тоже не уступлю… и будем спорить, спорить… Ах, как весело, какое счастье быть вместе с ним! А придет ли встречать меня Жорж? Он уже теперь Георгий Васильевич, учитель гимназии и института, — важная птица, подумаешь! Пишут, что похорошел и держит себя надменно; посмотрим, как-то вы со мной понадменничаете. Вот уж кому так не уступлю — ни-ни!.. В шахматы будем играть, в лодке кататься… в бурю, например… ух, славно!

Всего только осталось восемь часов, даже меньше… ах, когда бы скорее шел поезд!..

Солнце уже наполняло рассыпанным золотом весь вагон. Меня начало клонить ко сну; приняв более удобное положение, я закрыла глаза, но мысль еще не устала работать и рисовала мне много заманчивых картин. Родные мои собрались осень провести в Ялте, а потом, к зиме, поехать вместе со мною в Италию, Францию, Англию… Жорж, кажется, с научной целью, тоже поедет в Европу; а хорошо, если бы вместе… вместе… веселее бы было… Зеркальные лагуны, изумрудные острова, снежные горы, уютные долины, пышные дворцы, готические соборы, обольстительные магазины — все это стало сливаться в какую-то пеструю картину… Я заснула.

В вагоне было уже жарко; полусон еще приятной истомой сковывал мои члены, а дрема смежала глаза, когда я заметила пристально устремленный на меня взор, заставивший меня неприятно вздрогнуть и приподняться: против меня на диване сидела какая-то барыня и бесцеремонно меня рассматривала, не отводя очей от моих глаз, словно желая в лице моем или узнать своего давнего друга, или открыть скрывающегося врага.

Даме на вид было лет под сорок: ее волосы с серебристым отливом слегка вились и были низко подрезаны; необычайно бледное лицо носило печать сосредоточенности и нервности, а темные глаза от этой матовой белизны казались еще темнее и по временам сверкали мрачным огнем. Дама была изящно одета и неподвижно сидела, устремив на меня холодный, стальной взгляд.

Мне становилось крайне неловко, и я, чтобы скрыть смущение, оправила свой костюм и начала смотреть в окно. Солнце стояло уже довольно высоко. Поезд мчался между скалистыми отвесами, открывающими изредка синеющую даль.

— Какая рифма к слову "озеро"? — услышала я голос, и кто-то дотронулся до моего плеча рукой.

Я обернулась — это была моя новая спутница; она ждала от меня ответа, и ждала, по-видимому, с нетерпением.

— Я не люблю два раза повторять вопросы, — заметила она нервно.

— Извините, я не расслышала… была занята другим, — оправдывалась я.

— Нехорошо, не следует быть рассеянной; я спрашиваю: какая рифма к слову "озеро"?

— Право, я не знаю, — недоумевала я. — За рифмами никогда не охотилась.

— Неправда, вы знаете! — резко заметила дама.

— Это странно, — воскликнула я, — почему вы изволите предполагать во мне поэта?

— Ха-ха-ха! — засмеялась сразу собеседница, и что-то дикое послышалось в этом смехе. — Все вы такие, все! Сейчас уже и в поэты, и в писатели, и в драматурги!.. На других ведь свысока, через пенсне смотрите, потому что другие ничтожество, а мы-де только призваны в мир поведать людям великое слово, поведать его божественным языком, исполненным небесной гармонии и дивной музыки… Ха-ха-ха! А вы только все стихоплеты, рифмоплеты, виршеплеты, — это верно!

— Только, пожалуйста, меня не причисляйте к их цеху, — возразила я.

— Нет, причислю: вы непременно должны быть стихоплеткой.

— Почему?

— В ваших глазах бегает что-то такое… вроде поэтической дури.

— Ничего такого, поверьте! Мне просто весело, и больше ничего.

— Весело? Почему весело?

— Еду домой, соскучилась… вот и весело.

— Очень поверхностно. От такой пустой причины не может зависеть расположение нашего духа.

— Это не пустая причина. Я люблю страшно и отца, и мать.

— Мелко. Нужно любить весь мир или никого не любить; а если вы не любите всех, так ваши папенька и маменька не стоят любви!

— Почему вы так выражаетесь? Вы не знаете моих родителей, — обиделась я.

— Потому, что они не внушили вам мировой любви, а постарались лишь развить в вас мелкую эгоистическую натуру; папашенька и мамашенька баловали, покупали бомбошки, а потому, по-вашему, их одних и нужно любить, а остальных нет, потому что остальные — чужие, бомбошек не покупали! Да для чего же и для кого они такой экземплярчик подарили миру?

Взволнованная дама не позволяла мне возражать.

— Вот ей весело, ей радостно, что домой едет, — продолжала моя странная соседка, — а обратили ли вы внимание, что другому-то, — например, мне, — совсем не весело, совсем не весело?.. Вы с хохотом, с глупою радостью смотрите на эту глупую жизнь, а другие изверились в ее отвратительных несправедливостях. Помните, Лермонтов сказал, — продекламировала напыщенно дама:

— Мне не нравится это, — возразила я.

— Что-о? Не нравится? Уж не думаете ли вы стать выше Лермонтова? Это мне нравится! Figures vouz![1] Она — выше Лермонтова!..

— Да с чего вы взяли?

— Молчите! Не раздражайте меня! От вздорных возражений у меня всегда начинает болеть голова. Лермонтов — великий поэт, но он слишком мелок; жил он в пустое время и умер молокососом… Другие в этом отношении счастливее его; другие не балами увлекались, а такими вопросами, до которых этому мальчишке и не додуматься! Другие жили в иное время, когда действительно жизнь кипела широкой, могучей волной; другие страдали не их ничтожными муками, а скорбью гражданской… и скорбь эта была необорима! Вы не знаете еще этой скорби, не испытали?

— Я слишком молода…

— Не оправдание. Я еще моложе была, когда меня коснулось дыхание этой скорби и заразило ядом, но я не жалею, яд этот — знание: оно несет за собою муки, но я их не променяю на вашу омерзительную, тупую современную скуку. Словно туман густой — ни солнца, ни света, ни бури, которая бы разогнала этот смрадный мрак… Вот он меня давит, давит; я надышалась им, и мне сквозь его мрачные волны все кажется таким отвратительным!

1

Представьте себе! (Фр.)