Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 7

Поздно уже мы уселись за святую вечерю; но зато и в светлице капитана, и в его кухне, и в нашем дворе она прошла в шумной радости, братском единении тесно сплоченных общей напастью людей. Капитан был особенно возбужден и говорил в приливе восторга:

— Нет большей радости на земле, как сломить хоть один раз угнетателя моего дорогого народа.

Но не долго тешился капитан своей победой. Праздники, правда, прошли мирно и весело. Мой дядя Александр, любивший Гайдовского и разделявший его думки и симпатии, провел первые дни рождества с нами, сожалея лишь о том, что ему не посчастливилось участвовать в битве, а то бы он подержал в руках этого "советника"; пили много, пели казацкие песни и танцевали под звон капитанской бандуры… Заколовский же в ту злополучную ночь скрылся из села и не возвращался; это обстоятельство наводило на его крестьян панику и охватывало все село беспокойством.

Действительно, после крещения явился к нам сам исправник с становым, письмоводителем, с оравой сотских, усиленной еще двумя десятками инвалидных солдат.

Началось формальное следствие, открытое предварительной поркой крестьян по указанию Заколовского; только подсусидки капитана на этот раз ее избежали, так как последний распорядился заблаговременно отправить их всех к пану Александру, а исправнику показал, что крестьяне разбежались со страху неизвестно куда.

Волей-неволей пришлось капитану судиться. Кроме отзывов и ответов по допросам за поджог, нужно было ему еще отписываться по гражданскому иску, начатому против него Заколовским; нужно было подавать встречные иски за свои убытки и потери… а для всего этого необходимо было найти знающего ходатая, а главное — разыскать побольше денег.

Отпер капитан заветный свой сундучок, в котором хранились завязанные в кожаном мешочке пятьсот карбованцев, — это накопившееся сбережение за многолетнюю службу береглось капитаном нерушимо на день смерти, на день похорон; вынул он эти саквы и отправился с ними на биде в город… и началось толкание его то в становую квартиру, то к исправнику, то к ходатаю…

Прошел год… уплыл и другой. Саквы капитана скоро истощились и, несмотря на уверения ходатая, клявшегося в пьяном виде, что он упрячет этого генералишку туда, где козам роги правят, — иски Заколовского брали верх, а уголовное дело начало принимать для пана капитана угрожающий характер. За саквами вскоре был продан жиду на сруб хорошенький гайок, а после гайка начал капитан распродавать казакам по кускам землю… все пожирал ненасытный процесс, но куда было бедному капитану тягаться с набитой мошной Заколовского!

Мрачнее и мрачнее после каждой поездки возвращался домой капитан, и хотя он уверял мою мать и бабуню, что вскоре вот-вот арестуют этого дегтяря, но по лихорадочному огню его глаз, по усилившейся худобе ввалившихся щек можно было сразу понять, что капитан страдал и что это страдание развивало у него страшный недуг. Самого капитана уже хотели было арестовать, но дядя Александр взял его на поруки. Это обстоятельство подсекло наконец его силы, и он слег…

Правда, сильный его организм боролся еще с недугом, и капитан, повалявшись, как он выражался, насильно вставал и отправлялся к нам выпить деревиевки, но силы его видимо оставляли; он шел уже по улице не бодро и прямо, грудь вперед, а согнувшись и покачиваясь из стороны в сторону…

— Эх, — говорил он, покашливая глухо, — не сломили казака ни бури, ни непогоды, ни битвы, а заела его канцелярская ржа, сломала кривда! — махнет, бывало, безнадежно рукой и, опустив голову, долго безмолвно и неподвижно сидит.

— Да ты бы хоть полечился, бесталанный мой, — промолвит было к нему растроганная бабуня, — а то посмотри на себя, на кого стал похож!

— Ох, шановная пани, — вздохнет капитан, — да на какого дидька я кому сдался? И для чего мне на этом свете торчать? Лишний, зайвый!.. Теперь вот драпижникам воля… а я ни себя, ни своих подсусидков защитить не могу! Нужно бы было еще раньше издохнуть старой собаке!

Я со слезами бросался к капитану, прижимался к его коленям и кричал:

— Не нужно, не нужно! — а потом перебегал к матери с воплем: — Мама! Не нужно!

Но и мать не могла, видно, утешить ни меня, ни капитана: она только тихо плакала да гладила меня по головке.





Вскоре капитан перестал к нам ходить и залег в своей запорожской постели; стали его навещать и мать, и бабуня, и дядя мой, даже за знахарем для него посылали. Мне тоже было разрешено бывать у больного дядька-атамана, тем более что на дворе стояло жаркое лето.

Пан кошевой всегда бывал очень рад моему приходу и ласкал меня с трогательной нежностью, пробовал мне рассказать про старину, про былую славу… только уже рассказы эти не лились то плавным, то бурным потоком… а обрывались часто то подавленным стоном, то удушьем… Иногда он совершенно смолкал и просил жестом воды; я подносил ему глиняную кружку и с ужасом смотрел, как конвульсивно подымалась его широкая костлявая грудь и как с шипящим свистом вдыхался и выдыхался ею воздух…

— Не плачь, голубе, — притянет, бывало, меня он к себе. — Жаль дядька? Не бойсь, еще поборемся с кирпатой… не на такого напала! Казака не злякает… видали мы ее кирпу не раз… Плюнь и ты, вот что! А коли вырастешь, то вспомни дядька… он любил тебя… юнака… Да не забудь и всего того, что я тебе рассказывал… люби простой народ — он когда-то был таким же вольным, как ты… Так коли доля тебя над ним вознесла, то ты поделись с ним своим разумом, своей волей… ведь это братья твои: перестанут они стонать, повеселеют да разогнут спины — тогда лишь и ты будешь счастлив… Ведь все родное твое у них, у этих приниженных харпаков — и мова, и дума, и сердце… вот ты и не цурайся. У тебя, я знаю, казачья душа… так не запаскудь ее в панском болоте!

Я еще не все понимал в речах капитана, но слова его пронизывали меня огнем, пробуждали в моем молодом сердце и первую общественную любовь, и первую ненависть.

Раз капитан, усевшись на кровати и подмостивши себе под спину подушки, попросил, чтобы я ему подал бандуру.

Ударил он по струнам — они как-то жалобно зазвенели, и в нестройном их хоре послышался надорванный вопль.

— Ге, и бандура сбилась с ладу, как и ее пан! — улыбнулся печально дядько- атаман и начал настраивать бандуру.

Долго он возился с этим, усиленно дыша, — не слушались пальцы, не поддавались уже им колочки… Наконец струны были подтянуты и зазвенели созвучным, стройным аккордом, только зазвенели печально и рассыпались, разлились тоскливыми, хватающими за сердце звуками, какими разливается мать над могилой своей дытыны, и капитан запел, запел слабым, рвущимся голосом, в котором вылилась вся его исстрадавшаяся душа, а пел он народную песню…

Голос его слабел… звуки таяли… бандура дрожала в руках… наконец вдруг одна струна лопнула и, жалобно взвизгнув, заныла.

— Урвалась! — простонал капитан и, выпустив бандуру из рук, запрокинулся на подушку, а бандура, соскользнув по шинели, упала на пол и тоже гулко и тяжело застонала…

Вскоре пришли к капитану недобрые вести. За убытки, присужденные Заколовскому, капитанский хутор с населенными на нем крестьянами продан был с публичного торга и остался за Заколовским. Последний громко об этом кричал и ждал только приезда временного отделения для ввода своего во владение, грозя, что он через час после ввода вышвырнет этого хама, а дворню его всю перепорет… Не стерпел капитан такой обиды…

— Лучше умереть, лучше в каторгу, чем отдать свое родное гнездо этому кровопийце! — кричал и стонал он, метаясь на своей постели.

Наконец нравственное потрясение до того ему подняло нервы, что он, словно в горячечном бреду, встал, созвал крестьян и объявил им, что все движимое добро, и скот, и хлеб, и хозяйские орудия он им дарит: пусть они все это немедленно продадут вместе со своим добром и пожитками, да с деньгами и тикают на бессарабские степи… потому что иначе их заберет Заколовский и надругается…

Крестьяне и сами давно уже порешили было тикать, не видя другого исхода, но они стали просить, чтобы и пан вместе с ними бежал, что они его самого здесь не кинут.