Страница 48 из 49
Волей-неволей пришлось капитану судиться. Кроме отзывов и ответов по допросам за поджог, нужно было ему еще отписываться по гражданскому иску, начатому против него Заколовским; нужно было подавать встречные иски за свои убытки и потери… а для всего этого необходимо было найти знающего ходатая, а главное — разыскать побольше денег.
Отпер капитан заветный свой сундучок, в котором хранились завязанные в кожаном мешочке пятьсот карбованцев, — это накопившееся сбережение за многолетнюю службу береглось капитаном нерушимо на день смерти, на день похорон; вынул он эти саквы и отправился с ними на биде в город… и началось толкание его то в становую квартиру, то к исправнику, то к ходатаю…
Прошел год… уплыл и другой. Саквы капитана скоро истощились и, несмотря на уверения ходатая, клявшегося в пьяном виде, что он упрячет этого генералишку туда, где козам роги правят, — иски Заколовского брали верх, а уголовное дело начало принимать для пана капитана угрожающий характер. За саквами вскоре был продан жиду на сруб хорошенький гайок, а после гайка начал капитан распродавать казакам по кускам землю… все пожирал ненасытный процесс, но куда было бедному капитану тягаться с набитой мошной Заколовского!
Мрачнее и мрачнее после каждой поездки возвращался домой капитан, и хотя он уверял мою мать и бабуню, что вскоре вот-вот арестуют этого дегтяря, но по лихорадочному огню его глаз, по усилившейся худобе ввалившихся щек можно было сразу понять, что капитан страдал и что это страдание развивало у него страшный недуг. Самого капитана уже хотели было арестовать, но дядя Александр взял его на поруки. Это обстоятельство подсекло наконец его силы, и он слег…
Правда, сильный его организм боролся еще с недугом, и капитан, повалявшись, как он выражался, насильно вставал и отправлялся к нам выпить деревиевки, но силы его видимо оставляли; он шел уже по улице не бодро и прямо, грудь вперед, а согнувшись и покачиваясь из стороны в сторону…
— Эх, — говорил он, покашливая глухо, — не сломили казака ни бури, ни непогоды, ни битвы, а заела его канцелярская ржа, сломала кривда! — махнет, бывало, безнадежно рукой и, опустив голову, долго безмолвно и неподвижно сидит.
— Да ты бы хоть полечился, бесталанный мой, — промолвит было к нему растроганная бабуня, — а то посмотри на себя, на кого стал похож!
— Ох, шановная пани, — вздохнет капитан, — да на какого дидька я кому сдался? И для чего мне на этом свете торчать? Лишний, зайвый!.. Теперь вот драпижникам воля… а я ни себя, ни своих подсусидков защитить не могу! Нужно бы было еще раньше издохнуть старой собаке!
Я со слезами бросался к капитану, прижимался к его коленям и кричал:
— Не нужно, не нужно! — а потом перебегал к матери с воплем: — Мама! Не нужно!
Но и мать не могла, видно, утешить ни меня, ни капитана: она только тихо плакала да гладила меня по головке.
Вскоре капитан перестал к нам ходить и залег в своей запорожской постели; стали его навещать и мать, и бабуня, и дядя мой, даже за знахарем для него посылали. Мне тоже было разрешено бывать у больного дядька-атамана, тем более что на дворе стояло жаркое лето.
Пан кошевой всегда бывал очень рад моему приходу и ласкал меня с трогательной нежностью, пробовал мне рассказать про старину, про былую славу… только уже рассказы эти не лились то плавным, то бурным потоком… а обрывались часто то подавленным стоном, то удушьем… Иногда он совершенно смолкал и просил жестом воды; я подносил ему глиняную кружку и с ужасом смотрел, как конвульсивно подымалась его широкая костлявая грудь и как с шипящим свистом вдыхался и выдыхался ею воздух…
— Не плачь, голубе, — притянет, бывало, меня он к себе. — Жаль дядька? Не бойсь, еще поборемся с кирпатой… не на такого напала! Казака не злякает… видали мы ее кирпу не раз… Плюнь и ты, вот что! А коли вырастешь, то вспомни дядька… он любил тебя… юнака… Да не забудь и всего того, что я тебе рассказывал… люби простой народ — он когда-то был таким же вольным, как ты… Так коли доля тебя над ним вознесла, то ты поделись с ним своим разумом, своей волей… ведь это братья твои: перестанут они стонать, повеселеют да разогнут спины — тогда лишь и ты будешь счастлив… Ведь все родное твое у них, у этих приниженных харпаков — и мова, и дума, и сердце… вот ты и не цурайся. У тебя, я знаю, казачья душа… так не запаскудь ее в панском болоте!
Я еще не все понимал в речах капитана, но слова его пронизывали меня огнем, пробуждали в моем молодом сердце и первую общественную любовь, и первую ненависть.
Раз капитан, усевшись на кровати и подмостивши себе под спину подушки, попросил, чтобы я ему подал бандуру.
Ударил он по струнам — они как-то жалобно зазвенели, и в нестройном их хоре послышался надорванный вопль.
— Ге, и бандура сбилась с ладу, как и ее пан! — улыбнулся печально дядько- атаман и начал настраивать бандуру.
Долго он возился с этим, усиленно дыша, — не слушались пальцы, не поддавались уже им колочки… Наконец струны были подтянуты и зазвенели созвучным, стройным аккордом, только зазвенели печально и рассыпались, разлились тоскливыми, хватающими за сердце звуками, какими разливается мать над могилой своей дытыны, и капитан запел, запел слабым, рвущимся голосом, в котором вылилась вся его исстрадавшаяся душа, а пел он народную песню…
Голос его слабел… звуки таяли… бандура дрожала в руках… наконец вдруг одна струна лопнула и, жалобно взвизгнув, заныла.
— Урвалась! — простонал капитан и, выпустив бандуру из рук, запрокинулся на подушку, а бандура, соскользнув по шинели, упала на пол и тоже гулко и тяжело застонала…
Вскоре пришли к капитану недобрые вести. За убытки, присужденные Заколовскому, капитанский хутор с населенными на нем крестьянами продан был с публичного торга и остался за Заколовским. Последний громко об этом кричал и ждал только приезда временного отделения для ввода своего во владение, грозя, что он через час после ввода вышвырнет этого хама, а дворню его всю перепорет… Не стерпел капитан такой обиды…
— Лучше умереть, лучше в каторгу, чем отдать свое родное гнездо этому кровопийце! — кричал и стонал он, метаясь на своей постели.
Наконец нравственное потрясение до того ему подняло нервы, что он, словно в горячечном бреду, встал, созвал крестьян и объявил им, что все движимое добро, и скот, и хлеб, и хозяйские орудия он им дарит: пусть они все это немедленно продадут вместе со своим добром и пожитками, да с деньгами и тикают на бессарабские степи… потому что иначе их заберет Заколовский и надругается…
Крестьяне и сами давно уже порешили было тикать, не видя другого исхода, но они стали просить, чтобы и пан вместе с ними бежал, что они его самого здесь не кинут.
— И я вас не покину, друзья мои, — успокоил их капитан, — только вот сначала поквитаюсь с ворогом нашим, с лютым зверем… попрощаюсь с ним! — захохотал он дико.
И мать, и бабуня заходили к капитану, старались его успокоить, но он был словно в бреду, целовал им руки, меня обнимал, вскакивал и порывисто куда-то бросался, а потом в изнеможении падал на стул или на кровать.
Бабуня моя посылала даже сына своего Александра к предводителю дворянства, чтобы тот принял участие в обнищенном и болезненно расстроенном Гайдовском, но предводитель ответил уклончиво, что он не может покрывать преступников и что ему известно уже определение суда — взять капитана под стражу, а что касается его болезни, то тюремное начальство об этом уже позаботится… Такое отношение маршалка к своим дворянам до того возмутило старуху, что она решилась поехать сама к нему на другой день.
Но на другой день случилось следующее: прикатило в наше село временное отделение вводить Заколовского во владение бывшим имением капитана Гайдовского.
Я был в это время у дядька-атамана по поручению от бабуни; он торопливо одевался в праздничную одежду. Выражение лица было у него мучительно страшное. Глаза горели безумным огнем. Он шепнул мне:
— Помни-то, помни… Подсусидков и следу нет… А вот это возьми себе на выручку, — засунул он мне за поясок два пистолета и повесил через плечо бандуру; затем, снявши небольшой образок, надел его себе на шею, а в боковой карман положил портрет дивчины да и застегнул казакин на все крючки; наконец подпоясался еще кожаным кавказским поясом с кинжалом и начал заряжать винтовку.