Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 113

Но тогда все будет по-ихнему. И тогда уже ничего не сделаешь. А сейчас Леха еще может сделать то, что подомнет их, этих хозяйчиков. Ну, даже если и не подомнет, то хоть чуточку им кайф поломает. Только сделать это страшно.

Да. Очень страшно. Иногда, когда с особо большого бодуна все тряслось, руки-ноги холодели и похмелиться печем было, думалось: «Помрешь, Коровин — и все проще станет. Ничего уже не нужно будет, ни пьянки, ни похмелки. Ни работы, ни зарплаты. И по хрену мороз, какая там власть, политика, экономика и прочее дерьмо. Даже атомная война не страшна». Не то что не боялся помереть, а даже очень хотел. Знавал ведь таких, которые загибались от отсутствия опохмелки. Но сам не помер. Мучился, а как-то отходил. Оживал.

А сейчас, когда все, вроде бы, в норме, если иметь в виду телесное состояние, и даже зубы гнилые не болят, когда костюмчик сидит и в желудке не пусто — помереть? Страшно, очень страшно.

И даже хуже. Потому что надо не просто умирать, а убивать себя. Если б не видеть, как умирали Котел и Допита (Мослу повезло больше их — не мучился), может, вес было бы проще. Но ведь видел, видел их лица Леха. Боль их последним чувством была. А Леха боли боялся больше всего на свете. Даже больше смерти. Потому что смерть — это уже все, когда не чуешь ничего. А пока болит — живешь.

Тут еще одно сомнение наползло: а если там, после смерти, еще не конец всему? Хрен его знает, может, есть еще чего-то? Ад, Рай, Чистилище или что там еще попы придумали… Раньше точно знал — ни хрена нет, а теперь вдруг засомневался. Вспомнил, как когда-то, еще совсем пацанятами, шли они с Севкой около ихнего деревенского кладбища и встретили бабку Авдотью. Сели было на какой-то холмик, а бабка зашикала: грех, дескать, на могиле задницей сидеть. «Здесь, — сказала Авдотья, — Марья Лукина похоронена. Ровесница моя. Удавилась от любви. Поп в ограду не положил». И объяснила, что самоубийство — грех великий. Тогда они с Севкой только посмеялись. Бывают же дураки, что сами себя убивают!

Проще всего: не мучиться дурью и ничего не делать. От судьбы не уйдешь, чему быть, того не миновать. Дожить до утра, встретиться с дядюшкой, сделать все как положено, как учили, по инструкции. И потом жить себе, сколько дадут. Рабом жить. Всю оставшуюся жизнь.

Не бывать такому.

Леха решительно шагнул на балкон. Солнце уже готово было уйти за сосны. Смолистый, лесной ветерок обдул и погладил лицо. Осень. Уже не лето, но еще не зима. Как же отяжелели ноги! Но надо, надо поставить их на перила. Встал. Крепкие. Держат, но равновесие держать трудно… А внизу — стальные острия. Пронзят, прорвут грудь, а вот убьют ли сразу?

Нет, прочь от них глаза. Надо на солнце глядеть! Оно так близко, вроде бы…





Ну, в полет!

Триптих С.Н.П. или История одного самоубийства

«МУРЗИЛЬНИЧАНЬЕ»

Пятница, 13.10.1989 г.

Серега Панаев хрустел бабками. Они лежали в кармане, целых полтыщи — свеженькие, приятные на ощупь. Так бы им и лежать и ласкать руку да душу, но всему прогрессивному человечеству известно — деньги кладут в карман только для того, чтобы их оттуда вынуть. Две сотни долга, остальное — на жизнь до следующей халтуры. Сколько до нее жить — вопрос непростой и не имеющий, как говорят теперь, однозначного ответа.

Но это потом, а сейчас есть — и слава Аллаху! Под хорошее настроение надо пойти и помурзильничать. «Мурзильничаньем» Серега называл работу у мольберта, за которую ему не платили денег. Наименование пошло с тех древних времен, когда мать купила семилетнему сыну первые акварельные краски, и он, намазавшись ими с ног до головы, изобразил на листе нечто расплывчато-мутно-пестрое. Ему тогда казалось, что это был домик в лесу, а мать признала в этом рисунке бой с фашистами.

Мать у него была удивительная. Раньше, когда она была жива, он как-то не понимал этого. Ее хрипловатый, полу-мужской голос никогда не произносил мягких и нежных словосочетаний. В нем все время звучала команда, приказ. Иногда строгий и жесткий: «Убрать! Отставить!» — иногда угрожающий: «Выпорю!» — а иногда одобрительный: «Добро! Молодец!» На фронте она была снайпером, дослужилась до старшины. Тридцать два убитых немца, четыре ордена и пять ранений. С отцом Сереги, пехотным комбатом, познакомилась в июне сорок пятого, в госпитале под Берлином. В майоре сидело шестнадцать осколков, они ворочались в нем, но он терпел, жил и вкалывал, И у него были ордена, и он убивал, но на мать ничем не походил. Он мог и погладить по голове, и утешить, и посмеяться. Выпивши, добрел еще больше и на крепкую ругань матери отвечал радостным хохотом. Ни Серегу, ни старшую дочь — Зинку он в жизни пальцем не тронул. А мать трогала, да еще как! Правда, всякий раз за дело. Нервы у матери были железные, не разжалобишь. За уши она не драла, за волосы не таскала, по щекам не хлестала. Если придешь с двойкой и честно скажешь — «доложишь», как по-военному выражалась мать, значит, гулять не пойдешь, а будешь сверх домашнего задания решать примеры и задачки, твердить стихи, переписывать упражнения по русскому. Если разбил чашку или блюдце — не получишь денег ни на кино, ни на мороженое, пока не отработаешь «наряд» — пол вымоешь, посуду или еще что-то. Подрался с ребятами, вывалялся в грязи, порвал штаны — тут проводилось следствие. Если драка — за что дрался, кто первый начал, сильнее был противник или слабее, дал ты ему сдачи или нет. Если оказывалось, что напал первым на слабого или побоялся дать сдачи сильному — «наряд», а кроме того, еще сам отстираешь рубаху, зашьешь штаны. Если дрался с равным и «получил» — презрительная улыбка: «Что ж ты такой малохольный?» Если «надавал», то в глазах скрытое одобрение, а на устах строгое: «Не задавайся!» Только успешная драка с сильным противником могла вызвать прямое одобрение: «Так и надо, пусть не лезет».

Высшая мера — порка — полагалась за два преступления, в чем бы они ни выражались конкретно: за вранье и за кражу. Если взял хоть что-то чужое без спроса, если побоялся признаться в том, что получил двойку, или в том, что втроем колотил одного — добра не жди и пощады тоже. Серега хорошо помнил, как в глазах матери, серых, усталых, появлялся ледяной блеск, как исчезала хрипотца в голосе и возникала звенящая сталь. «Врешь, — говорила она почти бесстрастным и холодным голосом, — трус и подонок». После этого она тем же голосом, от которого мурашки шли по коже, поясняла, как уличила сына или дочь во лжи. От этого объяснения становилось неимоверно стыдно и казалось, что совершено нечто куда более серьезное, чем похищение варенья из буфета или покупка мороженого на сдачу, припрятанную после приобретения тетрадок. И когда мать, сузив глаза, говорила: «Идем! — то бессмысленно и бесполезно было заглядывать ей в лицо, лепетать: «Мамочка, прости, я больше не буду!» Одна была надежда — на милость отца. Иногда он предотвращал экзекуцию, если считал, что вина не столь уж велика. Стоило ему сказать: «Не надо, Тоня», — как мать теряла сталь в голосе и обычным хрипловатым баском ворчала: «Балуешь их! На шею сядут…» Мера наказания смягчалась до «наряда». Но если отец в ответ на обращенные к нему мольбы виновато и растерянно разводил руками, притворно напускал строгость на лицо и с плохо скрываемой жалостью в голосе говорил: «Ты это… Раз проштрафился — получи…» — тут уж больше ничего помочь не могло. Отец уходил подальше, в кухню, где долго курил и кашлял, цедя дым через изрешеченные легкие. Мать отводила «преступника» в чулан с узким окошечком в бревенчатой стене, где среди старых чугунков, примусов, керосинок, кастрюль и прочего хлама стоял здоровенный, как диван, сундук, окованный железом. Поверх сундука валялось рваное стеганое одеяло из лоскутков, а также старая, пыльная подушка. Тут-то и происходила порка. «Снимай штаны! — говорила она все тем же ледяным тоном. — Ложись!» Била сильно, жестко, не сдерживая руки, но и не стараясь вложить всю силу, в удар. Было больно и стыдно, и хотелось стать таким примерным и хорошим, правдивым и честным, чтобы никогда больше не попадать на сундук.